Почти через сто лет: К сопоставлению Каролины Павловой и Марины Цветаевой[**]
Почти через сто лет: К сопоставлению Каролины Павловой и Марины Цветаевой[**]
Высоко несу свой высокий сан —
Собеседницы и Наследницы!
М. Цветаева, 1918.
Никаких любовных лодок
Новых — нету под луной.
М. Цветаева, 1930.
Каролина Павлова и Марина Цветаева — правда, в различном историческом контексте — долго принадлежали к числу забытых или замалчиваемых поэтов. Сейчас эти времена позади. Литература о Цветаевой в последние годы стала почти необозримой. Литература о Павловой много скромнее (ср. замечание Ахматовой, зафиксированное в мемуарах Семена Липкина: «Ценный поэт, но не первого класса»[602]), однако и здесь можно отметить несколько значительных работ. Всё же связи и аналогии между творчеством Павловой и Цветаевой до сих пор не исследовались подробно, хотя они не подлежат сомнению. Биографы Цветаевой обычно вспоминают Павлову в единственном случае — когда заходит речь о названии цветаевского сборника «Ремесло». Насколько нам известно, только С. Полякова указала на ряд других павловских подтекстов у Цветаевой в своей пионерской книге, посвященной взаимоотношениям Цветаевой и Софии Парнок[603]. Настоящая работа, разумеется, не претендует на исчерпывающий анализ темы «Цветаева и Павлова»: это лишь скромная попытка свести воедино имеющийся по этой теме материал и добавить к нему некоторые новые наблюдения, которые, быть может, окажутся небесполезными для других исследователей.
Двух женщин-поэтов разделяет почти столетие. Цветаева родилась в 1892 году, за год до смерти Павловой, которая скончалась в преклонном возрасте в Германии, почти потеряв к тому времени связь с Россией и русской литературой. Всё же биографические, личностные и поэтические параллели между ними поразительны: они заставляют думать о некотором инварианте женской литературной судьбы, определенном сходной культурной ситуацией, независимой — или почти независимой — не только от пространственных[604], но и от временных границ. В творчестве Цветаевой можно вычленить определенный «павловский слой»[605]. Это прежде всего общие мотивы на содержательном уровне, связанные с положением женщины в мире (в частности, положением незаурядной женщины, женщины-поэта). Многие совпадения здесь являются чисто типологическими, однако некоторые из них, видимо, обусловлены сознательной или бессознательной ориентацией Цветаевой на поэтический образ Павловой. Во-вторых, это прямые и трансформированные цитаты из Павловой, поиск которых — увлекательная, далеко не до конца решенная литературная задача. В-третьих, это определенное сходство самих поэтических систем Павловой и Цветаевой, их стилистических приемов, семантических и композиционных ходов (при том, что система Цветаевой — яркого, резко индивидуального поэта-модерниста — во многом противопоставлена несравненно более традиционной и «сглаженной» системе Павловой)[606].
Считается, что Цветаева познакомилась с творчеством Павловой в 1915 году[607], когда после большого перерыва был издан павловский двухтомник, подготовленный литературным учителем и противником молодой Цветаевой — Брюсовым[608]. Это «прекрасное двухтомное издание» было подарено Сергею Эфрону за его первое выступление в Камерном театре (см. письмо Цветаевой Е. Я. Эфрон от 21 декабря 1915 г.). В эссе «Герой труда» (1925) Цветаева упоминает «удивительное по скудосердию» предисловие Брюсова к изданию. Сборник готовился в 1914 году, и его материалы могли быть доступны Цветаевой еще до выхода из печати. С. Полякова связывает интерес к Павловой с романом Цветаевой и Парнок, который начался в октябре 1914 года[609]: Парнок увлекалась своей предшественницей — поэтом XIX века, свидетельством чему служит ее стихотворение «Каролине Павловой» (24 сентября 1915 г.).
Не исключено, что Цветаева могла знать о Павловой и раньше. Издание ее стихов 1863 года и даже «Разговор в Кремле» (1854)[610] были доступны читателям того времени, хотя последняя книга и считалась библиографической редкостью[611] (брюсовская статья о Павловой была опубликована еще в 1903 году[612]). Отметим здесь некоторые факты, которые, возможно, выходят за пределы случайных совпадений. Стихи Цветаевой «В Кремле» (1908), включенные в ее первую книгу «Вечерний альбом», напоминают «Разговор в Кремле» своим названием и в основной своей части написаны той же восьмистрочной строфой. Название второго цветаевского сборника «Волшебный фонарь» (1912) повторяет в русском переводе название стихотворения Павловой «Laterna magica», впервые напечатанного в 1854 году. Всё же не подлежит сомнению, что первая серьезная вспышка интереса к Павловой относится у Цветаевой ко времени связи с Парнок: эта связь в значительной степени воспринимается ею сквозь призму павловских реминисценций[613].
Интерес к Павловой зафиксирован и в эмигрантскую пору Цветаевой. Название сборника «Ремесло» (1923), как известно, отсылает к стихотворению Павловой «Ты, уцелевший в сердце нищем…» (1854). Цветаева говорила о происхождении этого названия в письме рецензенту сборника Александру Бахраху 9 июня 1923 г.:
«Есть у К. Павловой изумительная формула:
О ты, чего и святотатство
Коснуться в храме не могло —
Моя напасть, мое богатство,
Мое святое ремесло!
Эпиграф этот умолчала, не желая, согласно своей привычке, ничего облегчать читателю, чтя читателя».
Стихи Павловой здесь процитированы с неточностями[614]. В том же неточном варианте (и с легкими изменениями в пунктуации) Цветаева приводит их шесть лет спустя, как эпиграф к своему эссе «Наталья Гончарова» (1929)[615].
«Изумительную формулу» Павловой в сибирской ссылке вспоминает и дочь Цветаевой Ариадна: 6 мая 1952 г. она пишет Пастернаку из Туруханска:
«А почему „Ремесло“ так названо, ты, наверное, знаешь? Мама очень любила это четверостишие Каролины Павловой: „О ты, чего и святотатство / Коснуться в храме не могло, / Моя печаль, мое богатство, / Мое святое Ремесло!“ (Вот только не уверена, что „печаль“, так мне запомнилось в детстве)»[616].
В упомянутом ранее эссе «Герой труда», сопоставляя Брюсова и Бальмонта, Цветаева относит к Бальмонту слова стихотворения Павловой «Поэт» (1839):
Я вселенной гость,
Мне повсюду пир…
То же стихотворение цитируется в статьях «Поэт-альпинист» (1935), «О книге Н. П. Гронского „Стихи и поэмы“» (1936) и в письме В. А. Меркурьевой (1940?). Здесь Цветаева приводит более длинный отрывок:
Я — вселенной гость,
Мне — повсюду пир.
И мне дан в удел
Весь подлунный мир![617]
Очевидно, Павлова, впервые прочитанная в юности, постоянно сопутствовала Цветаевой, которая твердила ее строки наизусть и цитировала их по памяти. Такой неослабевающий интерес Цветаева испытывала к немногим русским поэтам XIX века.
Причины этого нетрудно понять. С ранней молодости Цветаева искала авторитетную модель, по которой могла бы строить биографию и образ женщины-поэта. Современность предоставляла ей сравнительно узкий выбор: среди русских поэтов речь могла идти о Зинаиде Гиппиус, Мирре Лохвицкой и Поликсене Соловьевой (другие выступили одновременно с Цветаевой или позже)[618]. Из них только Гиппиус была фигурой крупного масштаба: в то же время, резкая специфичность ее человеческого, мировоззренческого и литературного опыта затрудняла ее восприятие как образца. Поэтому юная Цветаева обращалась и к иноязычным авторам (Марселине Деборд-Вальмор[619], Бетгине фон Арним, урожд. Брентано), и к женщинам, прославившимся в других областях искусства (Саре Бернар). Известно, что одно время ее весьма интересовала Мария Башкирцева — художница и автор французского дневника. На этом фоне Каролина Павлова должна была восприниматься как поистине идеальная модель: крупный и оригинальный поэт, к тому же достаточно отдаленный во времени, чтобы избежать соблазна прямой имитации или обвинений в ней.
Отмечалось, что в сознании символистов — и еще более в сознании акмеистов — существенное место занимала мифологема, восходящая к ницшеанской концепции «вечного возвращения»: Серебряный век русской поэзии воспринимался как повтор Золотого, пушкинского, причем с «магическим» промежутком в сто лет[620]. Эта мифологема не была чужда и Цветаевой: в полном согласии с ней, лучшая женщина-поэт XX века, которой Цветаева — хотя бы только в будущем и в идеале — не без оснований считала себя, должна была соотноситься (как биографически, так и творчески) с лучшей женщиной-поэтом века XIX.
На Цветаеву несомненно должны были произвести впечатление уже упоминавшиеся параллели между жизнью Павловой и ее собственной жизнью. Так, и Павлова, и Цветаева родились в московской профессорской семье. Происхождение из среды интеллигентов, а также связь с московской традицией во многом определяли мироощущение обеих. Немецкому роду Каролины Яниш соответствовал немецкий род матери Цветаевой Марии Александровны Мейн. В «Новогоднем» (1927) Цветаева сказала, что ей «русского родней немецкий»; Павлова, естественно, могла бы сказать то же самое. Обе были интимно связаны не только с немецкой, но и с французской культурой (кстати, позднее, в эмиграции, Цветаева, как и Павлова, переводила Пушкина на французский язык). Способности обеих проявились одинаково рано: с детства они говорили на нескольких языках, зачитывались стихами и сами начали писать[621]. Ранние стихи Каролины Яниш знал Гёте; Цветаева не могла бы похвастаться читателем такого ранга, но и она начинала как «вундеркинд», обративший на себя внимание крупнейших поэтов своей поры. И Яниш, и Цветаева были романтическими натурами, увлекались Наполеоном и Байроном, в характере обеих проступали «нежёнские» черты — самостоятельность, бесстрашие, своего рода авантюризм. Неудачный (и, по-видимому, неадекватно ею воспринятый) роман Каролины Яниш с Адамом Мицкевичем явился как бы прообразом многих цветаевских романов с поэтами и не только поэтами.
Эту параллель (которая, по всей вероятности, была очевидной для Цветаевой уже к 1914–1915 гг.) легко заметить и в дальнейшем. Динамика биографий Павловой и Цветаевой во многом одинакова. Ее можно объяснить уже отмеченным сходством личностей, оказавшихся под давлением сходного исторического и культурного контекста. И Павлова, и Цветаева были настроены максималистски, всерьез воспринимая свой поэтический дар. Своим поведением они нарушали ожидания окружающего их патриархального общества и патриархальной литературной среды. Все это вело к особой ранимости обеих, а также к экзальтированности их жестов и поступков. На конфликт, определенный самой ситуацией женщины-поэта, накладывались трагические и отчасти сходные перипетии двух исторических эпох: николаевского времени в случае Павловой, революционной разрухи и диктатуры в случае Цветаевой[622]. Как мы уже замечали, следует учитывать и прямую ориентацию Цветаевой на павловскую модель. Отсюда многие, порой достаточно неожиданные совпадения.
Брак Каролины Яниш с Николаем Павловым некоторыми (разумеется, лишь некоторыми) чертами напоминает брак Цветаевой с Сергеем Эфроном. Павлов, подававший надежды как писатель и критик, в конечном счете оказался незначительной личностью и житейским неудачником; но Каролине он, видимо, поначалу представлялся «отважным борцом за униженных и оскорбленных»[623], как Марине всю жизнь представлялся Сергей. Выйдя замуж, Павлова оказалась в центре тогдашней литературной жизни: она вела поэтический диалог с Баратынским, Языковым, позднее с Алексеем Толстым, подобно тому, как Цветаева спустя многие десятилетия вела диалог с Мандельштамом, Пастернаком, Андреем Белым. Трагическая влюбленность Павловой в Бориса Утина, давшая начало прекрасному циклу стихотворений, легко проецируется на трагическую влюбленность Цветаевой в Константина Родзевича, отображенную в «Поэме Горы» и «Поэме Конца». Сходны взаимоотношения Павловой с ее единственным сыном Ипполитом и взаимоотношения Цветаевой с ее сыном Георгием (Муром). Обе матери боготворили сыновей, слишком многого от них ожидали и в конечном счете оказались с ними в размолвке[624]. Последнее и, может быть, важнейшее биографическое совпадение — то, что и Павлова, и Цветаева были подвергнуты остракизму, хотя и по разным причинам (Павлову отторг от себя российский бомонд, Цветаеву — «красные», но также и «белые»), Обе были вынуждены эмигрировать (при том, что обе склонялись к романтическому славянофильству, экзальтированному культу России). Различия здесь, правда, существенны: Павлова уехала на Запад уже в пожилом возрасте, умолкла там как поэт и на родину не вернулась. Но ее одиночество, трудный быт и занятия литературной поденщиной в Дрездене как бы предсказывают судьбу Цветаевой в Праге и Париже. Описанный С. Николаевским «письменный стол в убогой комнатке немецкого столяра»[625], за которым Павлова работала, — двойник стола, упоминаемого в знаменитых цветаевских стихах:
Мой письменный верный стол!
Спасибо за то, что шел
Со мною по всем путям.
Меня охранял — как шрам.
………………………………
Квиты: вами я объедена,
Мною — живописаны.
Вас положат — на обеденный,
А меня — на письменный.
(«Стол», 1933)
Безысходность судьбы обеих женщин-поэтов равна стоицизму и гордости, с которыми они эту судьбу принимали. В 1860 году Павлова писала: «Спасения нет, и надежда была бы безумие; я себе ее и не позволяю… хочу посмотреть, пересилит ли меня все, что на меня нападает; устою ли я или нет? Покуда еще стою»[626]. Слова эти вполне мыслимы в каком-либо из писем Цветаевой[627].
Хотя и Павлова, и Цветаева еще при жизни пользовались высокой поэтической репутацией, они в полной мере испытали ироническое отношение — а то и непонимание и враждебность — многих критиков и окружающей среды. Враждебность эта во многом определялась самой непривычностью роли, принятой ими на себя, специфичностью и остраненностью их социальной и литературной позиции. Часто она принимала форму нападок на характер женщины-поэта, ее бытовое поведение, «неуместный» эротизм, проявляющийся в ее жизни и творчестве и т. п. Такие нападки особенно часты в письмах и других текстах, не предназначавшихся для печати, но они проникали и в критические статьи.
Приведем примеры, относящиеся к Павловой. Тургенев писал Сергею Аксакову (22 января 1853 г.): «…стихотворения Щербины мне еще менее по вкусу, чем стихи г-жи Павловой или Ростопчиной» — и употребил в этой связи выражение «любострастный писк»[628]. Александр Никитенко заметил в своем дневнике (30 октября 1854 г.) по поводу павловского «Разговора в Кремле»: «То, что говорит Павлова — гипербола и фальшь. Вообще, госпожа эта — особа крайне напыщенная. Она не без дарования, но страшно всем надоедает своей болтовней и навязчивостью. К тому же, единственный предмет ее разговора — это она сама, ее авторство, стихи. Она всякому встречному декламирует их или, вернее, выкрикивает и поет»[629]. Грановский называл Павлову «чудовищем»[630], чтение ею стихов сравнивали с воем волчицы[631], салон Павловых считали комическим и т. п. Даже Языков, которого с Павловой связывала многолетняя дружба, отзывался о ней (в письме родным 20 января 1832 г.) с немалой долей иронии: «Вышепоименованная дева есть явление редкое, не только в Москве и России, но и под луною вообще. Она знает чрезвычайно много языков: русский, французский, немецкий, польский, испанский, итальянский, шведский и голландский, — все эти языки она беспрестанно высовывает, хвастаясь ими. Любит громогласить стихи свои, владеть разговором. Довольно недурна лицом: черноокая, пышноволосая, но тоща…»[632]. Иван Аксаков уже в поздние годы Павловой (в письме матери и сестрам от 23 января 1860 г.) обвинял ее в бессердечии и прибавлял: «Душевная искренность у нее только в художественном представлении, вся она ушла в поэзию и в стихи»[633]. В этих отзывах легко усмотреть оттенок мизогинии (ср. особенно характерное высказывание кн. П. А. Черкасского, в котором, кстати, присутствует и тема «ремесла»: «Мне противны женщины, которые из своего ума делают что-то вроде ремесла, как графиня Ростопчина и Каролина Павлова»[634]). Едва ли не кульминацией травли Павловой был издевательский отзыв о ней Ивана Панаева в «Современнике» (ср. письмо Павловой в «Современник», в котором она сочла нужным заметить: «Я не отреклась от своего пола и не победила его слабостей»[635]).
Очень сходные нападки и иронические высказывания отмечены в литературе о Цветаевой. Во многих статьях (и еще более в бытовых пересудах, отчасти зафиксированных в творчестве самой Цветаевой) ее обвиняли в эгоцентризме, преувеличенном эротизме, отсутствии искренности — или, напротив, излишней откровенности, — истерической театральности и прочих нарушениях общепринятого поведенческого кода. Считалось недопустимым, что она, согласно процитированной фразе Аксакова, «вся… ушла в поэзию и в стихи» — в то время как сама Цветаева этим гордилась. У критиков начала XX века вызывал неприятие — или по крайней мере настороженность — сам факт существования женщины-поэта, вступающей в поэтическое соревнование на равных. Воплощение специфически женского опыта в поэзии ощущалось столь же неуместным, как и во времена Павловой. Это прослеживается во многих известных отзывах о цветаевском творчестве. Уже Брюсов писал, что «Вечернему альбому» присуща «жуткая интимность», и прибавлял: «Когда читаешь ее книгу, минутами становится неловко, словно заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру и подсмотрел сцену, видеть которую не должны бы посторонние. Однако эта непосредственность… переходит на многих страницах толстого сборника в какую-то „домашность“. Получаются уже не поэтические создания… но просто страницы личного дневника, и притом страницы довольно пресные»[636]. О следующем сборнике Цветаевой он говорил: «Верна себе и госпожа Цветаева… продолжая упорно брать свои темы из области узко-интимной личной жизни, даже как бы похваляясь ею… Пять-шесть истинно поэтических красивых стихотворений тонут в ее книге в волнах чисто „альбомных“ стишков, которые если кому интересны, то только ее добрым знакомым»[637]. Гумилев, в целом высоко оценивший «Вечерний альбом», также писал, что стихам Цветаевой свойственна «смелая (иногда чрезмерно) интимность»[638]. Очень характерно мизогиническое (хотя и блистательно остроумное в обыгрывании русского грамматического рода) утверждение Мандельштама в статье 1922 года «Литературная Москва»: «Для Москвы самый печальный знак — богородичное рукоделие Марины Цветаевой, перекликающейся с сомнительной торжественностью петербургской поэтессы Анны Радловой. Худшее в литературной Москве — это женская поэзия. Опыт последних лет доказал, что единственная женщина, вступившая в круг поэзии на правах новой музы, это русская наука о поэзии, вызванная к жизни Потебней и Андреем Белым и окрепшая в формальной школе Эйхенбаума, Жирмунского и Шкловского»[639]. Творчество Цветаевой весьма отрицательно оценивали многие эмигрантские авторы — Бунин, Адамович, отчасти Святополк-Мирский, одно время и Ходасевич. Еще в 1914 году он писал, что в ее стихах «есть что-то неприятнослащавое»[640], а в 1923 году, хотя и отдавая должное цветаевскому дару, резко высказался о сборниках «Ремесло» и «Психея»:
«Цветаева не умеет и не хочет управлять своими стихами. То, ухватившись за одну метафору, развертывает она ее до надоедливости: то, начав хорошо, вдруг обрывает стихотворение, не использовав открывающихся возможностей; не умеет она „поверять воображение рассудком“ — и тогда стихи ее становятся нагромождением плохо вяжущихся метафор. Еще менее склонна она заботиться о том, как слово ее отзовется в читателе… В конце концов — со всех страниц „Ремесла“ и „Психеи“ на читателя смотрит лицо капризницы, очень даровитой, но всего лишь капризницы, может быть — истерички: явления случайного, частного, преходящего. Таких лиц всегда много в литературе, но история литературы их никогда не помнит»[641].
Интересно сопоставить это — столь явно опровергнутое историей — мнение с оценкой стихов Павловой, которую Ходасевич дал в 1916 году. Тогда он писал: «Павлова умна, но чувство меры художественной в ней развито слабо. Не говоря уже о длиннотах, которыми очень страдают стихи ее, — удивительно, до чего не заботится она о впечатлениях читателя. Оригинальный и смелый эпитет ставит она, не разбирая, идет ли он к данному месту, подходит ли по своему духу ко всей пьесе…Не от сердца, но от сухого разума эти стихи. И странно, — написанные женщиной, они прежде всего не женственны»[642]. Ходасевич порицает «нарочитую затейливость» Павловой, говорит, что ей присуща «оперная ходульность», что у нее «частности значительнее и интереснее целого»[643].
Высказывания Ходасевича о двух женщинах-поэтах, как видим, доходят до прямых совпадений. В них легко выделяется общее ядро: Ходасевич обвиняет и Цветаеву, и Павлову в эгоцентричности (которая нарушает «обратную связь» с аудиторией, мешает придавать стиху гармоничность и завершенность, проявляется в склонности к истерии, «капризам» или театральным эффектам). Согласно Ходасевичу, между ними есть и противоположности: Павлова умна, рассудочна и поэтому не соответствует ожидаемому «женственному» стереотипу, Цветаева, напротив, лишена рассудительности и поэтому слишком ему соответствует. Но в обоих случаях женщины, по мнению критика, лишены чувства меры, способности контролировать свой дар — способности, которая, видимо, свойственна лишь поэту-мужчине.
Вряд ли стоит выяснять, насколько справедливы конкретные претензии современников и критиков к Павловой и Цветаевой и насколько они определены общекультурными клише, подчеркивающими «неполноценность» женщины, отводящими ей подчиненную роль. Во всяком случае, немалый вес клише здесь не подлежит сомнению. Очевидно то, что они сыграли тягостную роль в судьбе обеих женщин-поэтов; еще более очевидно, что Павлова и Цветаева — каждая в свою эпоху — делали все возможное, чтобы эти клише преодолеть и отбросить (в частности, именно эта борьба провоцировала их на нестандартное бытовое и литературное поведение, которое могло приводить и к поэтическим просчетам).
И Павлова, и Цветаева не признавали деления истинной поэзии на «мужскую» и «женскую», что вело к определенной парадоксальности, проявляющейся на многих уровнях вплоть до грамматического. Так, Павлова, говоря о себе в контексте поэтического творчества, употребляла мужской род; ср. хотя бы «Но что поэта остановит пыл» («Экспромт во время урока стихосложения», 1859); «Не дай забыть безумному поэту / Мучительных уроков старины»(«Дрезден», 1860); показательно, что женский род она оставляла своей сопернице и врагу Ростопчиной: «И вам, свободная артистка, / Никто не вычеркнул строки» («Мы современницы, графиня…»)[644]. Общение с Баратынским, Языковым, Толстым для нее было общением равных, что подчеркивалось и единством грамматического рода; ср.: «Да помнит же поэт поэта / В час светлых дум и стройных дел» («Н. М. Языкову», 1842). Мужской образ принимался ею и в метафорических пассажах; ср.: «…в край далекий / Перенесенный юга сын» («Е. А. Баратынскому», 1842); «…один… / Пал пилигрим на тягостном пути» («Когда один, среди степи Сирийской…», 1854). Однако этот прием приходил в столкновение с правилами русского языка, заставляющими женщину, говорящую от первого лица, указывать свой (маркированный) грамматический род[645]:
Меня вы назвали поэтом,
Мой стих небрежный полюбя,
И я, согрета вашим светом,
Тогда поверила в себя.
(«Е. А. Баратынскому»)
Спасибо вам за то, что снова
Я поняла, что я поэт…
(«Гр. А. К. Т<олсто>му», 1862)
Мужской род в метафорических секвенциях сходным образом сменялся женским родом, как только речь заходила о конкретном, неметафорическом опыте.
Цветаева сталкивалась с тем же парадоксом. Она резко отрицала этикетку «поэтессы», которая к началу XX века стала удобным способом коннотировать предполагаемую второразрядность женских стихов[646]. Как и Павлова, она определяла себя как поэта. Но за редкими исключениями Цветаева (в отличие, например, от Гиппиус) не выступала от имени мужчины, подчеркивая, напротив, свою женскую судьбу и женскую суть. Это вело к намеренному акцентированию и обыгрыванию грамматического женского рода в ее стихах.
Грамматический уровень в обоих случаях служил только планом выражения для глубинной семантической контроверзы. Стремление нейтрализовать (или трансцендировать) оппозицию «мужское / женское» — и одновременная невозможность этого достигнуть в пределах данного культурного кода — приводили к особому внутреннему напряжению, которым отмечены и «павловский», и «цветаевский» тексты[647]. Именно это напряжение в значительной степени определяет их своеобразие, богатство и поэтический интерес.
Можно говорить о «культурно-психологическом андрогинизме» женщины-поэта[648], ведущем к определенной дисгармоничности ее отношений с окружающим миром (и, в частности, с любовными партнерами). «Женского вопроса в творчестве нет: есть женские, на человеческий вопрос, ответы…»[649], — писала Цветаева в 1925 году. Однако в этих «женских ответах» и у Цветаевой, и у ее предшественницы присутствует некий мужской элемент. Ср., например, стихи Павловой «К С. К. Н.» (1848):
Да, собиралася сначала
Весьма усердно, как всегда,
Я к вам писать — и не писала;
Но где же грех? и где беда?
Ужель нельзя нам меж собою
Сойтися дружбою мужскою?
Адресат этого стихотворения неизвестен (кстати, из текста не может быть установлено, мужчина это или женщина). Характерно и то, что Павлова подчеркивает здесь свои «мужские» интересы, например к политике:
Не спрашивать про сейм немецкий,
Давно стоящий на мели;
Не знать о вспышке этой детской;
С которой справился Радецкий;
О всем, что близко и вдали…
Сходные примеры легко найти и у Цветаевой — скажем, в стихотворении «Так, в скудном труженичестве дней…» (1922):
Но может, в щебетах и в счетах
От вечных женственностей устав —
И вспомнишь руку мою без прав
И мужественный рукав.
Уста, не требующие смет,
Права, не следующие вслед,
Глаза, не ведающие век,
Исследующие: свет.
И Павлова, и Цветаева связывают эту специфичность культурной роли и проистекающую из нее двойственность с невозможностью счастья в любви. Их постоянные темы — любовная распря, столкновение, дуэль; преодоление чувства волевым усилием; самоотречение во имя долга; гордое ожидание беды; исследование мира и самоисследование, ведущее к повышенному ощущению собственного достоинства, но и к трагическим выводам; горькая насмешка над партнером. Темы эти в значительной степени восходят к романтическим топосам (причем романтизм Павловой и модернизм Цветаевой здесь взаимно освещают друг друга), но окрашены особой андрогинной семантикой: поэт берет на себя традиционно «мужскую» роль:
Гляжу в лицо я жизни строгой
И познаю, что нас она
Недаром вечною тревогой
На бой тяжелый звать вольна…
(«Дума», ноябрь 1843)
Все верности, — но и в смертный бой
Неверующим Фомой.
(«Так, в скудном труженичестве дней…»)
Как игрок ожидала упорный
День за днем я счастливого дня.
………………………………
Изменяет ли твердый мне дух?
(«О былом, о погибшем, о старом…», 1854)
На всякую муку иду не упрямясь:
Терпенье солдатское есть!
(«Есть в стане моем — офицерская прямость…», 1920)
Рассмотрим более подробно случай, когда в цветаевских стихах прослеживается подтекст, восходящий к Павловой, причем именно в ее андрогинной роли. Речь идет о стихотворении «Мы странно сошлись. Средь салонного круга…» (1854) — возможно, лучшем из так называемого «утинского цикла». Приведем его текст:
Мы странно сошлись. Средь салонного круга,
В пустом разговоре его,
Мы словно украдкой, не зная друг друга,
Свое угадали родство.
И сходство души не по чувства порыву,
Слетевшему с уст наобум,
Проведали мы, но по мысли отзыву
И проблеску внутренних дум.
Занявшись усердно общественным вздором,
Шутливое молвя словцо,
Мы вдруг любопытным, внимательным взором
Взглянули друг другу в лицо.
И каждый из нас, болтовнею и шуткой
Удачно мороча их всех,
Подслушал в другом свой заносчивый, жуткой
Ребенка спартанского смех.
И свидясь, в душе мы чужой отголоска
Своей не старались найти,
Весь вечер вдвоем говорили мы жестко,
Держа свою грусть взаперти.
Не зная, придется ль увидеться снова,
Нечаянно встретясь вчера,
С правдивостью странной, жестоко, сурово
Мы распрю вели до утра.
Привычнее все оскорбляя понятья,
Как враг беспощадный с врагом, —
И молча друг другу, и крепко, как братья,
Пожали мы руку потом.
Стихи эти характерны и своей основной темой любви-вражды, любви-агона (при глубинном родстве душ), и дополнительными, связанными с ней мотивами (страдание, героически преодолеваемое обоими партнерами; чуждость обоих окружающему пошлому миру, вызов, бросаемый его «понятьям»)[650]. При этом род партнеров можно установить только по внетекстовым данным: исходя из самого текста, легко было бы предположить, что речь идет о двух мужчинах (ср.: «и каждый из нас… подслушал в другом»; «как враг беспощадный с врагом»; «как братья»; ср. также употребление слова ребенок, нейтрализующего оппозицию «мужское / женское»). Все эти черты павловского стихотворения принадлежат к числу основополагающих и в поэзии Цветаевой. Более того, оно откликнулось в цветаевском творчестве многократным эхом. Прежде всего следует отметить мотив «спартанского ребенка» (речь идет об известной легенде, рассказанной Плутархом: мальчик-спартанец спрятал под своей одеждой украденного лисенка и не выдал себя, когда зверек глодал его внутренности)[651]. Как заметила уже С. Полякова, Цветаева отсылает к Павловой в стихах «Есть имена, как душные цветы…» (1915), посвященных Софии Парнок («Зачем тебе, зачем / Моя душа спартанского ребенка?»)[652]. Но это не единственный случай. Тот же мотив подхвачен и развит в стихотворении «Ш смех и нй зло…» из цикла «Комедьянт» (1916):
Этому сердцу
Родина — Спарта.
Помнишь лисенка,
Сердце спартанца?
— Легче лисенка
Скрыть под одеждой,
Чем утаить вас,
Ревность и нежность!
В стихотворении «Помни закон…» (1922) мотив оказывается сплетенным с рядом других, имеющих соответствия в тексте Павловой:
Легонькой искры хруст,
Взрыв — и ответный взрыв.
(Недостоверность рук
Рукопожатьем скрыв!)
………………………………
В небе мужских божеств,
В небе мужских торжеств!
………………………………
В небе спартанских дружб!
Ср. также: «твое железное спартанство» («П. Антокольскому», 1919). Ср. и другие показательные совпадения с павловским текстом: «…в шутливом тоне / …Уже предвкушая стычку / …Не зная, что делать, если / Вы взглянете мне в лицо» («Могу ли не вспомнить я…», 1915); «Взглядами перекинулись двое. / …Силою переведались души» («Не колесо громовое…», 1925); «…этот бой с любовью / Дик и жестокосерд» («Балкон», 1922); «…Мы с тобою — неразрывные, / Неразрывные враги» («Молодую рощу шумную», 1917); «Брат, но с какой-то столь / Странною примесью / Смуты…» («Брат», 1923); «Точно два мы / Брата, спаянные мечом!» («Клинок», 1923); «В братственной ненависти союзной» («Не суждено, чтобы сильный с сильным…», 1924); «И — сестрински или братски? / Союзнически: союз! / — Не похоронив — смеяться! (И похоронив — смеюсь.)» («Поэма Конца», 1924); «Враг ты мой родной!» («Маяковскому», 1930) и т. д.
Кроме этих словесных и образных схождений, отметим и «ритмическое эхо». Стихотворение Павловой написано перемежающимся четырехстопным и трехстопным амфибрахием со схемой рифмовки а b а Ь, при этом нечетные строки имеют женские, а четные строки — мужские окончания. Это редкая метрикострофическая схема. У Батюшкова, Пушкина, Тютчева, Блока, Анненского она не обнаружена нами вообще, у многих других поэтов встречается только без рифм («Теон и Эсхин» Жуковского), с обратным порядком мужских и женских клаузул («Приметы» Баратынского, «Стрижи» Пастернака, «Возможна ли женщине мертвой хвала…» Мандельштама), с клаузулами одного типа («Озера» Гумилева) и т. п. С обратным порядком клаузул схема особенно характерна для эпических текстов — она применена в некоторых балладах Алексея Толстого (например, «Песня о Гаральде и Ярославне») и в поэме Некрасова «Княгиня М. Н. Волконская». Популярное стихотворение Лермонтова по мотивам Гейне «На севере диком стоит одиноко…» метрически сходно со стихотворением Павловой, но схема рифмовки в нем сложнее (a b c b a d c d)[653]. Полное совпадение с павловской схемой лишь в единичных случаях обнаруживается в лирике Алексея Толстого («Ты помнишь ли вечер, как море шумело…»), Фета («Мы встретились вновь после долгой разлуки...»[654]), Брюсова («И снова бредешь ты в толпе неизменной…»), Андрея Белого («Сияя перстами, заря рассветало…»), Ахматовой («Чернеет дорога приморского сада…»). Несколько чаще эта схема, кстати, встречается у Мирры Лохвицкой («Вы снова вернулись — весенние грезы…» и др. — всего три стихотворения в пятитомнике 1900–1904 гг., из них одно со строфической вариацией).
Цветаева повторила метрико-строфическую схему стихотворения Павловой несколько раз. В уже цитированных стихах «Есть в стане моем — офицерская прямость…», где цветаевский «культурно-психологический андрогинизм» выражен наиболее очевидным образом, схема полностью дана только в трех последних строфах. В двух лирических монологах из книги «После России» она выдержана с начала до конца, хотя ритмико-интонационный строй здесь существенно иной, чем у Павловой:
Принц Гамлет! Довольно червивую залежь
Тревожить… На розы взгляни!
Подумай о той, что — единого дня лишь —
Считает последние дни.
(«Офелия — в защиту королевы», 1923)
Для тех, отженивших последние клочья
Покрова (ни уст, ни ланит!..)
О, не превышение ли полномочий
Орфей, нисходящий в Аид?
(«Эвридика — Орфею», 1923)
Оба монолога развивают павловскую тему «любви-агона», «любви-столкновения»: Офелия — «бессмертная страсть» Гамлета — обвиняет его в непонимании женской души, Эвридика отвергает возлюбленного Орфея, ибо в загробном мире «внутрь зрящим — свидание нож»). Это схождение на содержательном уровне (как и андрогинная семантика предыдущего стихотворения[655]), видимо, подтверждает, что павловский текст с его нестандартным метрико-строфическим строением оставался активным в поэтическом сознании Цветаевой и после разрыва с Парнок, став одним из основных подтекстов для многих ее стихов[656].
Не будем столь же подробно анализировать другие примеры «павловского эха» в цветаевском творчестве. Всё же укажем на некоторые переклички. Часть их, видимо, простые совпадения на уровне loci communes{18}. Таков, например, мотив Психеи: у Павловой он встречается в посвящении к «Двойной жизни» (1848), у Цветаевой, как и у многих других поэтов Серебряного века, очень част (вплоть до того, что этим именем названа одна из ее книг). То же можно сказать об общеромантическом мотиве странствия в пустыне (ср., например, стихи Павловой «Когда один, среди степи Сирийской…» и стихи Цветаевой — «Всюду бегут дороги…», 1916, «Сахара», 1923).
Любопытнее обстоит дело с мотивом кометы. Стихотворение Павловой «Две кометы» (1855) развивает тему краткой и безотрадной встречи, разминовения, крайне характерную для Цветаевой. В цветаевских стихах комета играет очень заметную роль («Косматая звезда…», 1921; «Поэты: 1», 1923), но встречается в иных контекстах: «волосатая звезда древних», «гривастая кривая» символизирует либо ревность, либо непредсказуемый поэтический дар[657].
Есть, однако, и менее спорные или вполне очевидные связи. Так, сквозным мотивом, не менее частым, чем мотив спартанского ребенка, в творчестве Цветаевой стал упомянутый мотив ремесла. Он встречается не только в названии сборника 1923 года, но и в более ранних, и в более поздних цветаевских стихах и эссе (а также в письмах): «Благодать Ремесла, / Прелесть твердой Основы» («А всему предпочла…», 1919); «Я знаю, что Венера — дело рук, / Ремесленник — и знаю ремесло» («Ищи себе доверчивых подруг…», 1922); «Для ремесленнических рук / Дорога трудовая рань» («По загарам — топор и плуг…», 1922); «Темная сила! / Мра-ремесло![658] / Скольких сгубило, / Как малых — спасло» («Искусство при свете совести», 1932)[659].
К Павловой, вероятно, отсылает частая у Цветаевой персонифицикация молодости. Заключительные строки стихотворения Павловой «Спутница фея», 1858 («— Меня уж нет, — она сказала. — / Была я молодость твоя»)[660], как заметила С. Полякова[661], явились подтекстом для заключительных строк стихотворения Цветаевой «Вам одеваться было лень…», 1914 («Я Вашей юностью была, / Которая проходит мимо»). Но Цветаева развивала эту тему и позднее («Молодость моя! Моя чужая…», 1921; «Скоро уж из ласточек — в колдуньи!», 1921). Ср. также: «…Вдоль всех бесхлебных / Застав, где молодость шаталась» («С другими — в розовые груды…», 1923); «Здесь молодости как над мертвым / Поют над собой» («Поэма заставы», 1923); «…будто молодость моя / Меня встречает: — Здравствуй, я!» («Дом», 1931) и др.
Некоторые связи или схождения обнаруживаются в исторических стихах обеих женщин-поэтов. Так, знаменитый «Разговор в Трианоне» Павловой представляет собой апокрифическую беседу между Мирабо и Калиостро. Второй из этих собеседников появляется и в стихах Цветаевой («Век коронованной Интриги…», 1918; «Ночные ласточки Интриги…», 1918). Это может показаться простым совпадением (Калиостро — любимый герой Серебряного века, ср. хотя бы повесть «Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо, графа Калиостро» Кузмина)[662]. Однако любопытно, что «Ночные ласточки Интриги» написаны той же строфой, что и «Разговор в Трианоне» — шестистишиями четырехстопного ямба (правда, несколько иными по рифмовке)[663]. Сходство между «Разговором в Трианоне» и произведениями Цветаевой, посвященными французской революции (и революции вообще), легко проследить и на содержательном уровне. В обоих случаях речь идет о диком бунте и произволе черни, история воспринимается в пессимистическом ключе, как «вечное повторение». Кстати, «Разговор в Трианоне» уделяет немалое место гибели Жанны д’Арк — теме, которая занимала и Цветаеву (ср. хотя бы «Руан», 1917)[664].
Отметим еще несколько характерных перекличек: «Меня вы назвали поэтом, / Мои стих небрежный полюбя» («Е. А. Баратынскому»); «— Что Вам, молодой Державин, / Мой невоспитанный стих!» («Никто ничего не отнял!..», 1916); «Ты, уцелевший в сердце нищем» (одноименное стихотворение); «— Ты — уцелеешь на скрижалях» («Писала я на аспидной доске…», 1920); «Пускай ты прав, пускай я виновата» («За тяжкий час, когда я дорогою…», 1855 или 1856); «— Я глупая, а ты умен,/ Живой, а я остолбенелая» («Песенки: 3», 1920); «Есть алмаз подземных сводов, / Реки есть без пароходов, / Люди есть без ремесла» («Есть любимцы вдохновений…», 1839); «— Есть в мире лишние, добавочные, / Не вписанные в окоем» («Поэт: 2», 1923)[665]; «Куда деваться мне с душою! / Куда деваться с сердцем мне!..» («Младых надежд и убеждений…», 1852); «— Что же мне делать, певцу и первенцу» («Поэт: 3», 1923); «Как связывает преступленье / Убийц, свершивших ночью грех, / Нас вяжет прошлое волненье» («Когда встречаюсь я случайно…», б. г.[666]); «— Страшащимися сопреступниками / Бредем. (Убитое — Любовь.)» («Поэма Конца»); «Здесь остаюсь я — здесь, где все мне ново, / Где я чужда и людям, и местам, / Где теплого я не промолвлю слова» («Дрезден»); «— Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, / И всё — равно, и всё едино» («Тоска по родине! Давно…», 1934).
Интересны сходные словарные предпочтения у Павловой и Цветаевой. Их немало: укажем только на одно. Для обеих характерно слово взрыв, соотносящееся с общим напряженно-романтическим тоном их творчества; ср. слова Цветаевой, записанные ею в октябре 1924 г.: «Взрыв — из всех явлений природы — менее всего неожиданность»[667]). Слово это отсутствует в стихах, скажем, Пушкина и Мандельштама. На этом фоне его повышенная частота у женщин-поэтов особенно ощутима, ср. «…взрыв давно безгласных… дум» («Среди событий ежечасных…», 1848); «…в этом взрыве есть отрада / И примирение с судьбой» («К***», 1854); «И одолела воли сила / Последний взрыв сердечных сил» («Прошло сполна все то, что было…», 1855); «В неволе жизни этой тесной / Хоть взрыв мгновенной жизни мой» («Двойная жизнь», посвящение) и др. у Павловой; «Легонькой искры хруст, / Взрыв — и ответный взрыв» («Помни закон…»); «В горний лагерь лбов / Ты и мост и взрыв» («Но тесна вдвоем…», 1922); «Поэтов путь: жжа, а не согревая, / Рвя, а не взращивая, — взрыв и взлом» («Поэт: 1»); «Из последнего сердца тебя, о недра, / Загораживаю. — Взрыв!» («Занавес», 1923) и др. у Цветаевой.
В заключение хотелось бы кратко остановиться на двух более общих проблемах. Цветаеву принято относить к «московской ветви» русской поэзии, противопоставляя эту ветвь «петербургской»: в стихах, посвященных петербургским поэтам — Блоку, Ахматовой, Мандельштаму, — Цветаева сама всячески подчеркивает эту оппозицию. Деление на «московскую» и «петербургскую» ветви восходит к XIX веку и особенно ко времени славянофилов. Каролина Павлова, близкая к славянофилам, настаивала на своей внутренней связи с Москвой сильнее, чем большинство из них. Эта ориентация усиливалась и ее соперничеством с Ростопчиной — москвичкой по рождению, но петербуржанкой по выбору (ср. «Графине Р<остопчиной>», 1841; «Мы современницы, графиня…»). Первая вспышка интереса к Павловой, как уже отмечалось, относится у Цветаевой ко времени ее романа с Парнок (1914–1915); в 1916 году написаны стихи из книги «Версты 1», во многом построенные на традиционной московской образности, разработанной ее поэтической предшественницей. Можно предполагать, что именно Павлова активизировала в сознании Цветаевой этот образный слой: ср. «колокола, город… соборный… нерукотворный» («Москва», 1844); «сень… семисотлетнего Кремля» («Графине Р<остопчиной>»); «золото крестов, сорок сороков, соборы, русский царь, град стоглавый» («Разговор в Кремле»[668]) и те же или весьма сходные мотивы у Цветаевой[669].
Другой момент, сближающий Павлову и Цветаеву, — их особая чувствительность к моральной проблематике, связанной с самим существованием искусства как такового. Хорошо известны утверждения Цветаевой в эссе «Искусство при свете совести» о том, что художественное творчество есть «некая атрофия совести», «нравственный изъян», что поэта с ребенком следует сравнивать по их безответственности «во всем, кроме игры». В этом Павлова опять предшествует Цветаевой:
«Художник — ведь это чудовище! Ночью загорелся город, дома валятся, люди гибнут, — он смотрит с восхищением, как пламя стоит красным столбом на черном небе; он бежит не спасать людей, а принести краски и кисти. Он слышит вопли — и шепчет стихи. Ей-богу, страшно подумать…Какая цель? Что вышло из этой траты покоя и жизни? — Одной сказкой стало больше на свете, где их так много».
(«Фантасмагории», между 1856 и 1858 гг.)
Вряд ли будет неуместным предположение, что этот взгляд — хотя он и имеет параллели в «мужской» литературе — обострился вследствие остраненной и даже «монструозной» позиции Павловой и Цветаевой в обществе и искусстве их времени.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
СТИХОТВОРЕНИЯ К. ПАВЛОВОЙ. Москва. 1863
СТИХОТВОРЕНИЯ К. ПАВЛОВОЙ. Москва. 1863 Г-жа Павлова занимает в русской литературе одно из самых видных мест: она чуть ли не единственная в настоящее время представительница так называемой мотыльковой поэзии. Мотыльковою поэзия эта называется по имени мотылька, самого
Стихотворения К. Павловой. Москва. 1863
Стихотворения К. Павловой. Москва. 1863 «Совр.», 1863, № 6, отд. II, стр. 311–316. Рецензия посвящена сборнику стихотворений Каролины Павловой 1863 г., который, по существу, подытоживал ее творчество (в последующие годы она занималась почти исключительно переводами). В 60-е годы, когда
ПОСЛЕ РОССИИ (Новые стихи Марины Цветаевой)
ПОСЛЕ РОССИИ (Новые стихи Марины Цветаевой) Один из моих знакомых, поклонник Пушкина, классицизма и ясности «во что бы то ни стало», спросил меня на днях с едва заметной улыбкой:— Ну, как вам нравится новая книга Цветаевой?Мне было трудно ответить на вопрос. Я чувствовал в
I. Почти по Гофману
I. Почти по Гофману Однажды с Юрием Карловичем Олешей произошла история, дневниковая запись о которой вошла в книгу «Ни дня без строчки». Как-то он читал роман известного беллетриста Шеллера-Михайлова, спокойно анализировал, отмечая профессионализм автора и вместе с тем
Телесный код в стихотворении Марины Цветаевой «Настанет день – печальный, говорят!»
Телесный код в стихотворении Марины Цветаевой «Настанет день – печальный, говорят!» [819] Настанет день – печальный, говорят! Отцарствуют, отплачут, отгорят, – Остужены чужими пятаками – Мои глаза, подвижные как пламя. И – двойника нащупавший двойник – Сквозь легкое
«Куст» Марины Цветаевой и христианская символика
«Куст» Марины Цветаевой и христианская символика [830]«Куст» – пример стихотворений-двойчаток, у Цветаевой нередких. Две части соотносятся по принципу зеркальной симметрии: в первой говорится о тяготении куста к лирическому «я», о движении куста внутрь «я» поэта, причем
«Поэма Горы» и «Поэма Конца» Марины Цветаевой как Ветхий Завет и Новый Завет
«Поэма Горы» и «Поэма Конца» Марины Цветаевой как Ветхий Завет и Новый Завет Две пражские поэмы Цветаевой — едва ли не кульминационная точка ее творчества. Они принадлежат к числу высших достижений в жанре русской поэмы XX столетия — жанра, отмеченного такими вехами, как
Путешествия во время гражданской войны: дневниковая проза Марины Цветаевой
Путешествия во время гражданской войны: дневниковая проза Марины Цветаевой Исторически дискурс отсутствия поддерживается Женщиной: Женщина оседла, Мужчина — охотник, странник […] Ролан Барт. «Отсутствующий». Фрагменты речи влюбленного[226] Любовь! Любовь! Куда ушла
3 Материалы по сопоставлению отечественной и зарубежной литератур в средних классах
3 Материалы по сопоставлению отечественной и зарубежной литератур в средних классах Идея сравнительного изучения литературных явлений отечественной и зарубежной литературы на основе типологических схождений и контактных связей универсальна. Практически каждая тема
4 Материалы по сопоставлению отечественной и зарубежной классики в старших классах
4 Материалы по сопоставлению отечественной и зарубежной классики в старших классах Выявление типологических схождений русской и зарубежной классикиВ процессе школьного обучения литературе типологические схождения оказываются благодатнейшим материалом для
3.7. Поэтика противоречий Марины Цветаевой[**]
3.7. Поэтика противоречий Марины Цветаевой[**] Многие исследователи (О. Г. Ревзина, Л. В. Зубова, Вяч. Вс. Иванов, М. В. Ляпон) отмечали парадоксальность как отличительный принцип строения текстов М. Цветаевой. Однако при этом они признавали, что за цветаевскими