7. А. А. Ахматова. Из цикла «Ташкентские страницы»
7. А. А. Ахматова. Из цикла «Ташкентские страницы»
А. А. Ахматова
Из цикла «Ташкентские страницы»
В ту ночь мы сошли друг от друга с ума,
Светила нам только зловещая тьма,
Свое бормотали арыки,
4 И Азией пахли гвоздики.
И мы проходили сквозь город чужой,
Сквозь дымную песнь и полуночный зной,
Одни под созвездием Змея,
8 Взглянуть друг на друга не смея.
То мог быть Стамбул или даже Багдад,
Но, увы! не Варшава, не Ленинград,
И горькое это несходство
12 Душило, как воздух сиротства.
И чудилось: рядом шагают века,
И в бубен незримая била рука,
И звуки, как тайные знаки,
16 Пред нами кружились во мраке.
Мы были с тобою в таинственной мгле,
Как будто бы шли по ничейной земле,
Но месяц алмазной фелукой
20 Вдруг выплыл над встречей-разлукой…
И если вернется та ночь и к тебе
В твоей для меня непонятной судьбе,
Ты знай, что приснилась кому-то
24 Священная эта минута.
Стихотворение впервые напечатано в журнале «Нева» (1960. № 3, с. 55) под заглавием «Из восточной тетради». В этой публикации отсутствует третья строфа (9–12) и имеется много других разночтений с окончательным текстом (ср. Ахматова, 1976, с. 416–417). Третья строфа появляется в книге Ахматовой «Стихотворения» (см.: Ахматова, 1961, с. 280–281). Окончательный текст, пятью строками (9–10, 21–23, ср. Ахматова, 1976, с. 417) отличающийся от текста 1961 года, дан в книге «Бег времени», в разделе «Нечет» (Ахматова, 1965, с. 420–421). Здесь изменено и заглавие. В издании Большой серии «Библиотеки поэта» (Ахматова, 1976, с. 256–257) текст совпадает с текстом из «Бега времени», но вместо 1959 указана более точная дата и место написания — 1 декабря 1959, Ленинград. Наконец, в воспоминаниях Лидии Чуковской (Чуковская, 1980, с. 509–510) приведен тот же текст, но дата дана следующим образом: (Май 1942), 1959.
Итак, между импульсом к написанию стихотворения и осуществлением замысла прошло более 17 лет — случай, для Ахматовой достаточно характерный. Пожалуй, еще более характерна атмосфера тайны и недомолвок, окружающая текст и его реального адресата. Образ этого адресата и обстоятельства, послужившие поводом к созданию вещи, как бы вписаны в текст «симпатическими чернилами»: от редакции к редакции они постепенно проступают наружу, но так и не проясняются до конца.
Цикл «Ташкентские страницы» не существует (указание на него — еще один пример игры Ахматовой с читателем). Впрочем, все ташкентские стихотворения Ахматовой при желании можно считать циклом или даже небольшой лирической поэмой (ср. Ферхейль, 1971, с. 97–98). Ташкент сыграл в ее жизни особую роль — почти такую же, как Грузия в жизни Пастернака или Армения в жизни Мандельштама. Уехав из осажденного Ленинграда, она провела в среднеазиатской столице около двух с половиной лет — с ноября 1941 года до 15 мая 1944 года (Хейт, 1976, с. 124–136). Об этом периоде мы можем судить не только по стихам, но и по немногочисленным высказываниям поэта, по некоторым опубликованным ее письмам (Баран, 1974, с. 10–16), по воспоминаниям современников (Мандельштам Н., 1972, с. 163, 303, 423, 674–675 и др.; Чуковская, 1980, с. XIV–XVII; ср. также Добин, 1981,с. 89–90). Жизнь в Ташкенте была — даже для Ахматовой, привыкшей к испытаниям, — необычайно трудной и тревожной. «В Ташкенте я впервые узнала, что такое в палящий зной древесная тень и звук воды. А еще я узнала, что такое человеческая доброта: в Ташкенте я много и тяжело болела» (Ахматова, 1976, с. 21). «Тиф. Скарлатина. Смертельный) грипп» (Ахматова, 1983, с. 141). «Ахматова говорила, что она трижды „клинически голодала“. Третий голод был в сытом Ташкенте во время войны, потому что ставки были московские, а цены ташкентские, то есть высокие» (Мандельштам Н., 1972, с. 350). И всё же воспоминания Ахматовой и ее друзей об этом времени поражают неоднозначностью. Ахматова как-то сказала: «В Ташкенте мне жилось великолепно, там все меня любили и за мной ухаживали» (Роскина, 1980, с. 43). С ней были близкие друзья, люди сходной судьбы. Она перечитывала Достоевского (Мандельштам Н., 1972, с. 303, 685) и впервые читала потаенную в те времена книгу — «Мастера и Маргариту» Булгакова (Алигер, 1980, с. 332–333). Она много писала. Именно в Ташкенте 18 августа 1942 года была завершена первая редакция «Поэмы без героя»; в Ташкенте создана и драма «Пролог, или Сон во сне», вначале названная словами из древневавилонского мифического эпоса «Энума элиш», которую Ахматова сожгла в Ленинграде в 1944 году (Мандельштам Н., 1972, с. 395–414; Ахматова, 1976, с. 508–510).
«Днем, как всякая игуменья, она занималась светскими делами, а ночь была отдана стихам, печали и смеху, когда мы вспоминали шутки ушедшего [Мандельштама]. Он жил с нами и никогда нас не покидал».
(Мандельштам Н., 1972, с. 423)
Та же неоднозначность отмечена и в стихах Ахматовой о Средней Азии. Они исполнены резких контрастов. Азия и ислам воспринимались акмеистами, ориентированными на христианскую культуру, как чуждый и даже враждебный мир (Мандельштам Н., 1970, с. 268; ср. Чуковская, 1980, с. 362). Ахматовская тема изгнания и одиночества в ташкентской «ссылке» могла только обостриться. Однако в ее поэзии этого времени горечь и классическая строгость сочетается с загадочной романтичностью (ср. Жирмунский, 1973, с. 36). Ташкент здесь нередко предстает как экзотический, декоративный, сказочный город, воспринимаемый через сетку устойчивых знаковых систем, сквозь «магический кристалл» русского романтизма, восточной поэзии, «Тысячи и одной ночи» и, разумеется, Библии. В ташкентских стихах несомненна и некоторая оглядка на гумилевский ориентализм, от которого Ахматова так резко отталкивалась в юности («Вся Россия подражала Гумилеву. <…> А я — нет» — Роскина, 1980, с. 26).
Этот романтически-декоративный элемент (затрагивающий, как мы увидим, глубокие антропологические пласты) вызвал скорее неприязненную оценку Лидии Чуковской.
«…В ташкентском случае ее мифотворчество мне почему-то не по душе. <…> Так и „месяц алмазной фелукой“ мне чем-то неприятен, и „созвездие Змея“. Чем? Наверное, своим великолепием».
(Чуковская, 1980, с. 297)
Приведем здесь же и другие замечания Чуковской, относящиеся к биографическому плану нашего текста:
«Прочитала мне три стихотворения: одно мудрейшее: о том, что наследницей оказалась она. Наследницей величия и муки. <…> Другое о Ташкенте и обращено к тому высокому поляку, которого я несколько раз встречала у нее… Стихотворение прекрасное, таинственное, восточное, алмазное, но ко мне Ташкент всегда оборачивался помойной ямой, и я его красоты не почувствовала. <…> Анна же Андреевна как всегда сумела над помойной ямой возвыситься и сотворить из сора высокий миф…»
(Чуковская, 1980, с. 296–297 — запись от 23 декабря 1959 года)
«…Я давно подозревала, что стихотворение „В ту ночь мы сошли друг от друга с ума“ обращено к тому высокому поляку, военному, который в Ташкенте бывал у нее и, помнится, провожал ее откуда-то из гостей домой — не от Толстых ли?.. И вдруг она сегодня сказала, взглянув на меня плутовски: „Давайте-ка, сделаем вместо „Но только не призрачный мой Ленинград“ — „но не Варшава, не Ленинград“…“ (речь идет о корректуре „Стихотворений“ 1961 года. — Т. В.) Догадка моя верна — тому поляку: в Ташкенте… Чапскому».
(Чуковская, 1980, с. 369–370 — запись от 3 декабря 1960 года)
«В книжке 1961 года (с. 280) однако осталось „но только не призрачный мой Ленинград“; и лишь в „Беге времени“ (с. 420) возникла Варшава с добавлением в строке двух слогов…».
(Чуковская, 1980, с. 370 — примечание 355)
Юзеф Чапский (1896–1993) — польский живописец, эссеист, военный и политический деятель, интимно и с давних пор знакомый с русской культурой (о нем см., в частности, Гиппиус, 1951, с. 253, 263), после крушения Польши в 1939 году почти два года провел в сталинских лагерях для военнопленных. Освобожденный в связи с соглашением Сталина — Сикорского, он занимался розысками и спасением уцелевших в СССР польских военнослужащих, а затем был главой отдела пропаганды так называемой армии Андерса. В своей замечательной книге о России (1969) Чапский описывает и встречу с Ахматовой (с. 224–229; ср. также Хейт, 1976, с. 129–131, 171–172). Эта встреча произошла на квартире Алексея Толстого и, по словам Чапского, была краткой и единственной. Общая беседа шла о польской поэзии, о Словацком, о Норвиде; Ахматова читала отрывки из ненапечатанной «Ленинградской поэмы» (т. е. «Поэмы без героя»), «По городу ночью было страшно ходить» (Мандельштам Н., 1972, с. 163), и Чапский проводил Ахматову домой. Дальнейшие встречи были, видимо, пресечены властями. Ахматова вновь увиделась с Чапским только в Париже в 1965 году (Хейт, 1976, с. 191).
История эта необычайно типична: она входит в череду повторяющихся ситуаций, «невстреч», которые оказались главным интегрирующим мотивом в биографическом тексте Ахматовой. Польский военный был для нее первым «пришельцем из другого мира», «выходцем из иного измерения» — пожалуй, со времен Гражданской войны. Известно, что Ахматова воспринимала — и строила — свою жизнь как значащую структуру, организованную вокруг некоторых парадигм. Прошлые события в этой структуре оказывались префигурацией настоящих и будущих, настоящие и будущие — разгадкой прошлых. Биография заменялась судьбой: при всей строгости и осмысленности этой судьбы (которая мыслилась как нечто обладающее трансцендентной санкцией), в ней подчеркивался принцип «сочетания неопределенностей, нелинейности, непредсказуемости и синхронности разновременного» (Левин, Сегал, Тименчик, Топоров, Цивьян, 1974, с. 50). Отсюда любовь Ахматовой к тайне, умолчанию, парадоксальное обнажение приема недосказанности, бесконечные «перетасовки» (Мандельштам Н., 1972, с. 474), слияния и расщепления адресатов, их контаминирование между собой, равно как и с мифическими или литературными фигурами (Левин, Сегал, Тименчик, Топоров, Цивьян, 1974, с. 69–70; Эмерт, 1983, с. 12, 16). Ахматова усердно скрывала адресата ташкентского стихотворения, до поры до времени избегая даже намека на его национальность. Причины этого отчасти относятся к внелитературной сфере — сфере отношений поэта и государства. Какие-либо указания на знакомство с Чапским — эмигрантом, автором антитоталитарных книг — могли быть опасны. Но, вероятно, здесь были важнее общие принципы ахматовской поэтики и ее модели мира. Ситуация, намеченная в контакте с Чапским, вскоре повторилась и углубилась в Ленинграде при встрече с Исайей Берлином: таким образом ташкентский эпизод стал прообразом, «черновиком» другого эпизода, сыгравшего в жизни и творчестве поздней Ахматовой, по-видимому, стержневую роль. К тому же сквозь героя ташкентских стихов просвечивают и другие ахматовские герои. Важнейшая категория ахматовской поэтической семантики — «гость из будущего»; он выступает не только в великой поэме, но и в погибшей драме «Энума элиш»; можно сказать, что место для него заранее уготовано в пространстве поэтического текста и заполняется конкретными людьми, встречающимися Ахматовой в «пространстве жизни». Природа его не столь таинственна: это мандельштамовский провиденциальный адресат, возможный собеседник в мире «настоящего XX века», где коммуникации и контактов между людьми более не существует. «Он был прообразом будущего читателя, потому что в тот проклятый год в нашей стране еще никто не научился читать» (Мандельштам Н., 1972, с. 496).
Таким образом, краткая встреча двух на чужой земле становится вариантом основного мифа Ахматовой, основного события в ее поэтическом мире.
Этот же принцип ахматовской поэтики можно описать и в несколько ином аспекте. У Ахматовой существенно сдвинуты границы между поэтическим текстом и так называемым «миром событий»: поэтому текст оказывается открытым, «способным к улавливанию будущего, к подстраиванью к потенциальным ситуациям» (Топоров, 1981, с. 8). Более того: биографический текст по отношению к поэтическому приобретает как бы вторичный онтологический статус. Биография выступает как двоящаяся, призрачная, стихотворение — как нечто завершенное, цельное, не подлежащее сомнению, как точка опоры во враждебной вселенной. Стихи у Ахматовой — не столько отклик на реальную ситуацию, сколько ее часть (Левин, Сегал, Тименчик, Топоров, Цивьян, 1974, с. 75), причем, добавим, нередко основная и единственно значимая часть. Еще первые исследователи Ахматовой — и ее друзья-поэты, Мандельштам и Пастернак, — отмечали, что Ахматова подхватывает многие традиции русской классической прозы. Однако она никогда не строит сюжет по образцу нарративных жанров: у нее преобладает так называемый меональный тип описания — даются не элементы сюжета, а стыки, переходы между ними (Левин, Сегал, Тименчик, Топоров, Цивьян, 1974, с. 56, 75–76; Топоров, 1981, с. 11). Подчеркиваются пограничные ситуации (Смирнов, 1971, с. 283), действия, не стремящиеся к завершению, «пуст?ты». Отмеченность обретает начало и конец эпизода (или же, как в нашем стихотворении, начало, оборачивающееся концом, встреча, оборачивающаяся разлукой). «Ситуации-пробелы», «минус-ситуации», не могущие разрешиться и превратиться в факт интимной биографии, оказываются наиболее значащими и весомыми; неосуществленное в жизни предстает как единственно важное, ибо реализуется как поэтический текст.
Как обычно у поздней Ахматовой, стихотворение торжественно по интонации и строго по метрике (ср. Эйхенбаум, 1923, с. 82–83). Оно «характеризуется тяготением к символике немногих семантических рядов, но зато и интенсивным использованием их» (Виноградов, 1922, с. 137).
В окончательном варианте стихотворение состоит из шести замкнутых строф. Первые две строки каждой строфы написаны четырехстопным амфибрахием с мужской клаузулой; следующие за ними две строки — трехстопным амфибрахием с женской клаузулой. Рифмовка всюду парная. Короткие строки с полной клаузулой как бы компенсируют длинные строки с усеченной клаузулой. Это придает тексту особую уравновешенность и симметричность. С другой стороны, чередование длинных и коротких строк, характерное для катрена с перекрестной рифмовкой, в определенном смысле переносится на «сверхстрофный уровень»: можно было бы сказать, что текст распадается на три «больших катрена» (1–8, 9–16, 17–24), в последнем из которых наблюдается нечто вроде вторичной перекрестной рифмы (?-?-?-?).
Точную метрическую аналогию разбираемому нами тексту в опубликованном корпусе стихов Ахматовой представляет собой «Последнее стихотворение» из цикла «Тайны ремесла», написанное, видимо, в тот же день — 1 декабря 1959 г. Среди приблизительных аналогий обращают на себя внимание два текста: знаменитое восьмистишие «Под крышей промерзшей пустого жилья…» (1915) и «Мелхола» (1959–1961). Любопытно, что оба они связаны с библейским кругом представлений: в первом упоминаются слова псалмопевца и «Песнь Песней», второе развивает мотив Книги Царств (1 Цар. 18: 20–21).
Само число строк в стихотворении отличается некоторым «арифметическим совершенством» (24 = 2 x 3 x 4). Замечательно и то, что стихотворение идеально делится пополам: всего в нем 130 слов (составное и ключевое по смыслу слово встречей — разлукой мы считаем одной лексической единицей), из них 65 в первой половине (1–12) и 65 во второй половине (13–24). С поразительной симметричностью расположены по строфам глаголы (4–3–3–4–3–3). Однако Ахматова как-то справедливо заметила: «В искусстве симметрия нехороша. Кроме архитектуры» (Роскина, 1980, с. 42). «Архитектурная» симметрия текста нарушается многими способами. Так, на ритмическом уровне очень заметен перебой в наиболее существенной, раскрывающей тайну двух изгнанников строке 10. На грамматическом уровне и на уровне композиции пять первых нарративных строф противопоставлены строфе шестой, «гипотетической», и как бы приравнены к ней. Отметим, что эти первые пять строф «обрамлены» перфективом (сошли, 1, — выплыл, 20). Существительные в строках стремятся к конечной позиции: 20 существительных (из 32) оказываются в положении рифмы, и нет ни одной рифменной пары без существительного. Местоимения «сгущаются» в конечной строфе.
Следует сказать, что местоимения в нашем тексте вообще играют очень заметную роль. В. Топоров указывал, что «семантическая и интонационная выделенность местоимений» есть характерная черта поэтики Ахматовой, в частности сближающая ее с Данте (Топоров, 1973б, с. 472). Повышенный удельный вес местоимений свойствен уже самому жанру лирики: местоимения суть едва ли не центральная часть той кодирующей системы, которая переводит жизненные ситуации в лирические ситуации (Лотман Ю., 1972, с. 83–84; Левин, 1973). Неоднократно говорилось, что в отличие от эпоса и драмы в лирике особо значима категория лица. Как правило, в лирическом стихотворении присутствуют первое, второе и третье лицо (или хотя бы первые два), которые и оказываются его семантическими центрами. Типы отношений между этими центрами (доминация — подчинение, объединение — разъединение и т. п.) соответствуют основным сюжетным схемам лирики. Это, разумеется, абстрактная модель. Конкретные персонажи лирического текста (хотя их набор всегда много ограниченнее, чем в эпосе и драме) эту модель заметно усложняют: «ты» может оказаться Богом или дьяволом, родиной или тираном, «нищенкой-подругой» или погибшим поэтом. Однако при всех отличиях тексты, построенные на определенном взаимоотношении «я» и «ты», могут быть объединены в один класс — они обладают как бы общим семантическим позвоночником (см. Лотман Ю., 1972, с. 84–85). Местоимения вступают в игру со своим лексическим окружением и получают от него часть своего смысла. В разбираемом нами тексте Ахматовой бросается в глаза резкое противоречие между личными местоимениями и остальной частью текста. Его можно сформулировать следующим образом: там, где местоимения говорят о встрече, вся остальная лексико-семантическая система говорит о разлуке (строфы 1–5), и наоборот — там, где местоимения говорят о разлуке, вся остальная лексико-семантическая система говорит о встрече (строфа 6).
Рассмотрим в этом плане весь текст. Первая строфа состоит из четырех отдельных фраз, каждая из которых занимает по строке. Начальная фраза описывает состояние героев (1), последующие фразы — их окружение, которое дается поочередно в визуальном (2), аудитивном (3) и ольфакторном (4) коде. Герои объединены (мы, 1; нам, 2). Впрочем, в первой же строке подчеркивается ощущение другого (друг от друга, 1); любовный экстаз, связывающий героев, есть одновременно и безумие, замыкающее человека в его индивидуальном мире. Этот мотив очень част у Ахматовой; сплошь и рядом с него начинается лирический текст («Я сошла с ума, о мальчик странный, / В среду, в три часа; Тебе покорной? Ты сошел с ума!»); у зрелой Ахматовой безумие окрашивается в особо трагический тон («Любо мне, городской сумасшедшей, / По предсмертным бродить площадям»). Весьма замечательно (и существенно для общего смысла стихотворения), что нигде в тексте не указан род действующих лиц; если отвлечься от экстратекстуальных моментов, невозможно определить, кто герой и кто — героиня (нельзя даже сказать, идет ли вообще речь о герое и героине). На этой теме мы подробнее остановимся в дальнейшем.
Мир, окружающий героев, площадка, на которой разворачивается любовное действие, обладает высокой степенью знаковости (Смирнов, 1972, с. 219; Левин, Сегал, Тименчик, Топоров, Цивьян, 1974, с. 72). Это некое «Зазеркалье», антимир, построенный на оксюморонах, сочетании несочетаемого (об оксюморонах у Ахматовой см. Эйхенбаум, 1923, с. 111–112, 120, 129; Виноградов, 1925, с. 42–43). «…Все внутренние переживания… опрокинуты вовне, закодированы в особом распорядке и отборе вещей и явлений внешнего мира» (Смирнов, 1971, с. 279). Резко оксюморонное сочетание дано уже в строке 2 (светила… тьма); оксюморон еще усиливается тем, что свет и тьма разнесены по краям строки и преподнесены в разных грамматических категориях (глагол — существительное). Коммуникация с природой отсутствует — арыки бормочут свое (3), т. е. непонятное; гвоздики пахнут Азией (4) — иным, незнакомым, неведомым континентом. Нагнетаются признаки враждебности, гибельности. Темнота — традиционно негативный символ (Смирнов, 1971, с. 285); вода у Ахматовой — если она не трансформирована в фонтан, родник, озеро — обычно также связана со смертью (Смирнов, 1971, с. 285–286); той же символикой обладают и гвоздики (Топоров, 1981, с. 198–199; ср. отброшенный вариант «И черные пахли гвоздики»). Время дано с характерной ахматовской неопределенностью: в ту ночь (1). Строки 3–4, как часто бывает у Ахматовой, скреплены сходным синтаксическим рисунком, повтором ударных гласных (бормотали арыки — пахли гвоздики), удвоенным хиатусом (бормотали арыки — и Азией). Таким образом уже в первой строфе строится основная семантическая антитеза стихотворения: герои едины, как бы сплавлены в одно противоречивое лицо (ср. платоновский миф об андрогинах), но они окружены странной, чуждой, непознаваемой и ненадежной вселенной.
Вторая строфа закрепляет эту антитезу. С первой строфой ее связывает анафора (4–5) и повтор, осложненный характерным семантическим сдвигом (мы сошли, 1, — мы проходили, 5; ср. далее шагают, 13; шли, 18). Повтором объединены и строка 1 со строкой 8: друг от друга — друг на друга (ср. также звуковую связь: с ума — смея). Синтаксически строфа контрастна первой. Прежде всего, это единая фраза с повторением и деепричастным оборотом, а не четыре кратких фразы; кроме того, в ней дается обратный композиционный рисунок — три строки (5–7) описывают окружение героев, а затем одна строка (8) — их состояние. Фонетически строфа выделена тем, что в ней (единственной в стихотворении) нет ударной гласной а; при этом подчеркиваются другие ударные гласные (город чужой, 5; созвездием Змея, 7). Все четверостишие прошито «сквозным» повтором: сквозь (5)… сквозь дымную песнь… зной (6)… созвездием Змея (7)… взглянуть… не смея (8); ср. и дальние переклички — знаки (15), земле (18), алмазной (19), знай (23) и др. На семантическом уровне повторен мотив чуждости (5), оксюморонности мира (полуночный зной, 6; к оксюморону близок и мрачный образ дымной песни, 6). Герои по-прежнему объединены (мы, 5), но говорится об их трагическом одиночестве и отчужденности (7–8). Вместо мотива безумия дан необычайно характерный для Ахматовой мотив не-взгляда, не-оглядки (см. об этом, в частности: Мейлах, Топоров, 1972, с. 68; Топоров, 1981, с. 103). Наконец, вводится астрономический код (7). Как обычно, когда речь заходит о «звездных знаках», Ахматова исключительно точна. Змей (Змея, Serpens) — вполне конкретное экваториальное созвездие вблизи Весов и Скорпиона; оно видно и в Ташкенте, лучше всего как раз в мае — июне. Но, разумеется, змей (фонетически и семантически сопряженный с землей и знанием) имеет существенные мифопоэтические коннотации. Змей — библейский символ зла, греха, эроса, демонического начала и некоей горькой мудрости. Герои, как некогда Адам и Ева, оказываются в его мире (ср. Звезды смерти стояли над нами).
Возможно, Ахматова — сознательно или бессознательно — обращается в нашем тексте к еще более глубинной и первобытной семантике змея (ср. Пропп, 1946, с. 197–258). В азиатских сказках змей связан с водой, с наполнением каналов (3), в шаманизме — с хрусталем и алмазами (19). Он связан также с катабазисом — нисхождением в мир иной, о котором в крымско-татарской сказке говорится: «Страшный мрак окутает нас на этой дороге, и невыносим будет этот вид для слабого сердца» (цит. по: Пропп, 1946, с. 213). Мир иной нередко представляется в этого рода мифах как страна луны, куда попадают на лодке (19; ср. Пропп, 1946, с. 215). Знакомство Ахматовой с восточным фольклором (не только с литературными его обработками) вполне вероятно. Важно здесь и то, что змей у Ахматовой отнюдь не относится к числу частых и стертых символов, как, скажем, у Сологуба: в ее поэзии, по данным частотного словаря, он упоминается один раз, и именно в этом стихотворении (см.: Гил, 1974, с. 60).
Третья строфа — единственная, где личные местоимения отсутствуют. Герои как бы отступают на второй план, описано только их окружение. Оно дается тем же методом оксюморона; при этом оксюморон подчеркнут переносом — «…несходство / Душило, как воздух сиротства» (11–12). Рифма несходство — сиротства в виде исключения построена на существительных среднего рода, вдобавок также встречающихся у Ахматовой только в нашем тексте (Гил, 1974, с. 78, 86). Любопытна смена «кода стихий»: если в первой строфе выделяется вода (3), а во второй огонь (6), то здесь является воздух (12; ср. земле в пятой строфе, 18). Тема задыхания, удушья типична для поздней Ахматовой («Переулочек, переул… / Горло петелькой затянул»; «И сколько я стихов не написала, / И тайный хор их бродит вкруг меня, / И, может быть, еще когда-нибудь / Меня задушит…»; «А ночью ледяной рукой душила / Обоих разом. В разных городах»). Обычно Ахматова проводит эту тему и в плане выражения — дает резкую паузу, незавершенную строку, обрыв слова (Тименчик, 1975, с. 214): в нашем стихотворении задыханию отчасти соответствует ритмический перебой и восклицательный знак в строке 10, хиатусы в строках 10 и 11, повторение «значащих» фонем у, д, ш в строках 9, 10, 12.
Строка 10, как мы уже замечали, вообще резко ощутима (кстати, это единственная строка стихотворения, в которой нет свистящих согласных). Суть ее «несходства» с другими в том, что Ахматова как бы проговаривается о родинах героев. Их окружение приобретает географическую и историческую определенность.
Как считал Мейлах, имена собственные у Ахматовой функционируют обычно на тех же основах, что и в мифопоэтическом сознании, приобретая мотивированность и даже свойства своего предмета или носителя (Мейлах, 1975, с. 34–37). В этой связи любопытно, что два города — Константинополь и Петербург — в строках 9–10 названы неистинными, подмененными именами (ср. «Меняются названья городов»; ср. также Багдад или Константинополь в стихотворении 1912 года «Маскарад в парке»). Это соответствует общей теме чуждости и ненадежности мира, окружающего героев. Добавим, что эпитет г?рькое (11) вступает в звуковую перекличку со словом город (5), а также и Ленинград (10); при этом частица не перед словом Ленинград оказывается на ритмически сильном месте. Ахматова весьма тонким способом дает ощутить «призрачность» Ленинграда, которая в более раннем варианте была названа впрямую.
Кстати, вместо Стамбула в варианте 1961 года упоминался Каир. Стамбул мог возникнуть в нашем тексте одновременно и как семантическая параллель к Ленинграду, и как реминисценция из Пушкина (ср. его стихи «Стамбул гяуры нынче славят…», 1830, где есть и мотив змия). Интересно, что Пушкин в письме С. И. Тургеневу от 21 августа 1821 года именовал Петербург «северным Стамбулом».
В четвертой строфе впервые намечается переход от профанического антимира к сакральному и магическому миру — от «сиротства» к «чуду». Строфа эта выделена на различных уровнях. Так, она единственная в стихотворении обладает нулевой тональностью (третья строфа ниже всех по тональному балансу, а пятая и шестая высоки). В ней нет ударных о и е; все рифмы построены на ударной а. Дана удвоенная анафора: строки 13, 14 и 15 начинаются с союза и, а первая ударная их гласная — у (и ч?дилось… и в б?бен… и зв?ки). Вообще надо отметить исключительно высокую фонетическую организованность этой части текста, говорящей о таинственной музыке: рядом шагают века (13), в бубен незримая била рука (14), звуки, как… знаки (15), тайные знаки… нами… мраке (15–16). Многие слова отдаются дальним эхом в предыдущих и последующих строфах (Стамб?л, 9 — б?бен, 14; зв?ки, 15 — фел?кой, 19 — встречей-разл?кой, 20 и др.). Три описательные фразы после слова чудилось (13) построены по принципу нарастания, crescendo: первая из них занимает полстроки, вторая — строку, третья — две строки (и именно в третьей после долгого промежутка в десять строк вновь появляется личное местоимение нами, 16). Мрак как бы начинает проясняться; возникает временн?я перспектива; звук по-прежнему оксюморонно визуализован, но это уже не хаотический и непонятный звук первых двух строф, а нечто значащее, исполненное смысла. Исследователями отмечено, что мир ранней Ахматовой противостоит миру поздней Ахматовой как зрительный звуковому; в мире, где коммуникация предельно затруднена, сакральной сферой спасения оказывается именно музыка (Цивьян, 1975б, с. 173–183).
В пятой строфе повышение тональности (до +5) коррелирует с просветлением: зловещую тьму (2) заменила таинственная мгла (17). Рядом с местоимением мы впервые является тобою: герои как бы увидели друг друга (17). Пространство оказывается переходным, граничным — узкой полосою между враждебным, не-своим и спасительным, своим миром: употреблен характерный термин Второй мировой войны по ничейной земле (18). Впрочем, ничейная земля соотносится и с негативными ахматовскими категориями типа невстреча, несходство (ср. Ферхейль, 1971, с. 207–208). Выход из мрака отмечен появлением месяца (19). Месяц, луна — необычайно частый у Ахматовой символ (ср. Ферхейль, 1971, с. 39–41; 79–80; Щеглов, 1982, с. 72); он связан с темой сна, галлюцинации, но также и с темой памяти, в том числе исторической памяти. Здесь он выделен творительным сказуемостным (ср. Эйхенбаум, 1923, с. 53–56; Виноградов, 1925, с. 78–82) и преподнесен в остраненном виде, как бы в тональности арабской или персидской поэзии. Месяц заменяет Змея (ср. под созвездием Змея, 7 — выплыл над, 20); эпитет алм?зной (19; ср. Тименчик, 1974, с. 39–46) вступает в отдаленную связь с ?зией (4). Встреча героев названа своим настоящим именем, именем-оксюмороном: встречей-разлукой (20). Встречи и разлуки — «то, что можно определить как вечную и сквозную ахматовскую тему» (Цивьян, 1975б, с. 173); интересно, что сами слова встреча и разлука в корпусе ахматовских стихов имеют, по данным частотного словаря, одинаковую частоту — встречаются по 27 раз (Гил, 1974, с. 57, 61); здесь они, как нигде больше, сближены, отождествлены — оппозиция между ними снята.
Но есть еще последняя строфа: она резко меняет, переворачивает всю семантическую систему текста, и стихи обретают новое равновесие. Эта строфа построена как единая сложная фраза с двумя подчинительными предложениями, обрамляющими и уравновешивающими кратчайшее императивное предложение ты знай (23). Вместо мы являются два раздельных семантических центра я и ты. Ты подчеркнуто своей финальной (21) либо инициальной (23) позицией. Я дано лишь в косвенном падеже, в подчиненном предложении (22); в дальнейшем оно заменяется неопределенным, но тем более привлекающим внимание (и поставленным на переносе) местоимением кому-то (23). Время меняется с прошедшего на гипотетическое будущее (21). Окружение героев более не описывается: речь идет о некоем возможном, ирреальном их состоянии. Через все пространство стихотворения шестая строфа перекликается с первой — и отрицает ее (в ту ночь, 1, — минута, 24; зловещая, 2, — священная, 24). Круг завершился — но герои уже не в «адском круге». Пока они были вместе, им противостоял враждебный, внутренне противоречивый мир, и встреча оборачивалась разлукой; когда они будут разделены, разлука обернется встречей, подлинной связью. Эта встреча определяется как сон (23), противопоставленный безумию первой строфы (ср. четверостишие 1965 года «А там, где сочиняют сны, / Обоим — разных не хватило, / Мы видели один, но сила / Была в нем, как приход весны»); она относится к высшей символической реальности видений и возможностей, а не к миру пространства и времени.
На этом имманентный анализ текста, микрочтение можно завершить. Однако в случае Ахматовой исключительно важно макрочтение. Ее поэтика в огромной степени строится на «великолепных цитатах», отсылках к другим текстам, к другим системам. «…Ее призвание не в расточении вширь, но в рассечении пластов» (Недоброво, 1983, с. 494; ср. Мейлах, Топоров, 1972, с. 30; Фарино, 1974, с. 84–85). Наш текст проецирован на несколько перекрещивающихся подтекстов — в том числе на библейский, дантовский и мандельштамовский. Остановимся коротко на каждом из них.
К Библии, как мы уже упоминали, отсылает прежде всего мотив змея. Отметим и другую существенную реминисценцию — мотив рек вавилонских (Пс. 136, 1); кстати, Багдад (9) расположен рядом с развалинами древнего Вавилона. Но важнее всего, вероятно, то, что стихотворение в определенной мере построено как обращение Песни Песней. Ср. «ночью… пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его» (Песн. П. 3:1–2) — «в ту ночь… проходили сквозь город чужой» (1, 5); «день дышит прохладою, и убегают тени» (Песн. П. 2: 17; 4: 6) — «ночь… тьма… полуночный зной» (1, 2,6); «покажи мне лице твое, дай мне услышать голос твой; оглянись, оглянись, Суламита» (Песн. П. 2: 14; 7: 1) — «взглянуть друг на друга не смея (8); колодезь живых вод и потоки с Ливана» (Песн. П. 4: 15) — арыки (3) и мн. др.
Дантовский подтекст — это, разумеется, подтекст «Ада» (ср. в этой связи даже рифму Багд?д — Ленингр?д, 9–10). «Город чужой (5), исполненный полуночного зноя» (6), естественным образом сопрягается с дантовским citt? dolente (‘скорбный город’) (Ад, 3: 1; 9: 32), citt? del foco (‘город огня’) (Ад, 10:22), а впрочем, и с Равенной, местом изгнания Данте; к «Аду» ведет и мотив дыма (6; ср. Ад, 7: 123; 9: 75; 24: 51); наконец, пятую строфу легко интерпретировать как трансформацию знаменитого e quindi uscimmo a riveder le stelle (‘И здесь мы вышли вновь узреть светила’ (пер. М. Лозинского)) (Ад, 34: с. 139).
Мандельштамовский подтекст в стихотворении особенно интересен тем, что он усиливается от редакции к редакции. Заметен этот подтекст уже с первой строки (ср. «От легкой жизни мы сошли сума»; «Когда на площадях и в тишине келейной / Мы сходим меденно сума»). Эпитет зловещая (2; в первой редакции азийская) отсылает к известному месту из «Ленинграда»: «Узнавай же скорее декабрьский денек, / Где к зловещему дегтю подмешан желток» (ср. также «город, знакомый до слез — город чужой», 5). «Дымная песнь» (6; в первой редакции — дикая) может быть соотнесена с мандельштамовской строкой из посвященного Ахматовой стихотворения — «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма». Отметим еще несколько характерных мест: «Качаются разбойничьи фелюги» (ср. 19); «Недалеко от Смирны и Багдада» (ср. 9); «И спотыкаясь мертвый воздух ем» (ср. 12).
Мотив спуска в ад и запрещенной оглядки ведет к еще одному мифопоэтическому сюжету — сюжету Орфея и Эвридики. Этот сюжет исключительно важен для русской и мировой поэзии XX века — в частности, для Мандельштама. Но Ахматова разработала его, по-видимому, только в анализируемом нами тексте. Эвридика у нее упоминается в стихотворении 1957 года «О, как пряно дыханье гвоздики…», посвященном Мандельштаму (где дана рифма гвоздики — Эвридики). По всей вероятности, имя мифической героини в нашем тексте анаграммировано: светила… зловещая… арыки… гвоздики (2–4; ср. также гибель Эвридики от укуса змеи в связи с мотивом Змея). В сюжете стихотворения миф парадоксально перевернут (пожалуй, здесь можно говорить о некоем «сюжетном оксюмороне»). Прежде всего, как мы упоминали, род героев не определен, и взгляд запрещен обоим; если же учитывать реальный биографический контекст, то героиня-Орфей, оставаясь в аду, выводит героя-Эвридику из инфернального мира к «непонятной судьбе», к свободе, к подлинному бытию (и в отличие от мифа, это удается). Ситуация «встречи-разлуки» с Юзефом Чапским не только предвещает будущее, но и проецируется на «встречу-разлуку» с погибшим Осипом Мандельштамом (который родился в Варшаве и был поэтом Петербурга). На него указывают «тайные знаки» стихотворения. «Он жил с нами и никогда нас не покидал».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Владимир Альтов СТРАНИЦЫ БИОГРАФИИ МУСЫ ДЖАЛИЛЯ
Владимир Альтов СТРАНИЦЫ БИОГРАФИИ МУСЫ ДЖАЛИЛЯ 25 апреля 1953 года «Литературная газета» опубликовала первую после долгих лет подборку стихотворений Мусы Джалиля. Это были стихи поэта-героя из его «Моабитской тетради» — крошечных, сшитых из клочков бумаги блокнотиков,
Страницы предыстории
Страницы предыстории Зарождение научной фантастики в России (В. Одоевский и Н. Чернышевский). Отображение научно-технического прогресса в фантастических произведениях К. Циолковского. Революционно-освободительное движение и фантастика А. Куприна, В. Брюсова, Н. Олигера,
Александр Яковлев[4] «Губернские страницы»
Александр Яковлев[4] «Губернские страницы» («Уфимская литературная критика», вып. 2: Сборник литературно-критических статей и очерков. – Уфа: ЕврАПИ; РИО РУНМЦ МО РБ, 2004) Автор-составитель Эдуард Байков включил в новый сборник материалы разных жанров.
Александр Яковлев[2] «Губернские страницы»
Александр Яковлев[2] «Губернские страницы» («Уфимская литературная критика», вып. 2: Сборник литературно-критических статей и очерков. – Уфа: ЕврАПИ; РИО РУНМЦ МО РБ, 2004) Автор-составитель Эдуард Байков включил в новый сборник материалы разных жанров.
По поводу русской «страницы Мицкевича». В Литературном Содружестве
По поводу русской «страницы Мицкевича». В Литературном Содружестве В одном из последних номеров «Возрождения» В. Ходасевич в статье, приуроченной к столетию «Пана Тадеуша», рассказывает, как в его детстве, по праздникам, мать уводила его в свою комнату, где он на коленях
А.А. Ахматова
А.А. Ахматова Анна Андреевна Ахматова (11/23.VI. 1889, Большой Фонтан под Одессой — 5.III.1966, Домодедово под Москвой, похоронена в Комарове под Петербургом) своими дореволюционными книгами «Вечер» (1912), «Четки» (1914) и «Белая стая» (1917) добилась совершенно исключительного признания в
Глава 2. Страницы 45-48
Глава 2. Страницы 45-48 После рассуждений о якобы “случайном характере” появления ВСЭ Алексей Валерьевич переходит к ПСЭ: “Помимо выдвижения армий из внутренних округов ближе к границе выдвигались, как их назвал Г.К. Жуков, “глубинные” дивизии особых округов.”Далее
Глава 2..Страницы 51–52. Комментарии. С эпиграфом
Глава 2..Страницы 51–52. Комментарии. С эпиграфом В качестве эпиграфа к данной части моих комментариев использую аннотацию издательства, помещенную на обложке книги “Антисуворов”:“…Полное сосредоточение советских войск на германской границе планировалось 10 июля”
Глава 2. Страницы 52-55
Глава 2. Страницы 52-55 Итак, если Вы помните, предыдущий комментарий я начал рассказом о том, что Алексей Валерьевич сначала называет количество дивизий и пишет его прописью (тридцать две) и тут же (в следующем абзаце) начинает это количество изменять.Увы, и этот комментарий
Антисуворов. Глава 5. Продолжение. Еще 4 страницы
Антисуворов. Глава 5. Продолжение. Еще 4 страницы Владимир Богданович: “Сравним: в разгар “холодной войны” в армии США было 16 дивизий, в армии Британии — 4. Сформировать одну новую дивизию в демократической стране — это одних парламентских дебатов на год.”Алексей
Страницы предыстории
Страницы предыстории Зарождение научной фантастики в России (В.Одоевский и Н.Чернышевский). Отображение научно-технического прогресса в фантастических произведениях К.Циолковского. Революционно-освободительное движение и фантастика А.Куприна, В.Брюсова, Н.Олигера,
Страницы предыстории
Страницы предыстории Зарождение научной фантастики в России (В.Одоевский и Н.Чернышевский). Отображение научно-технического прогресса в фантастических произведениях К.Циолковского. Революционно-освободительное движение и фантастика А.Куприна, В.Брюсова, Н.Олигера,