Михаил Эпштейн ЛИРИКА СОРВАННОГО СОЗНАНИЯ: НАРОДНОЕ ЛЮБОМУДРИЕ У Д. А. ПРИГОВА[264]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Михаил Эпштейн

ЛИРИКА СОРВАННОГО СОЗНАНИЯ: НАРОДНОЕ ЛЮБОМУДРИЕ У Д. А. ПРИГОВА[264]

Карамазовы не подлецы, а философы, потому что все настоящие русские люди — философы…

Ф. М. Достоевский[265]

Вывод: в практике жизни, в терпении, добре и взаимной предупредительности маленькие люди стоят выше философов. Приблизительно таково же мнение Достоевского или Толстого о мужиках их родины: в своей практической жизни они более философы, они проявляют больше мужества в своем преодолении необходимости…

Фридрих Ницше[266]

ФОЛЬКЛОРНЫЙ ФИЛОСОФИЗМ. МЕЩАНСКАЯ МЕДИТАЦИЯ

Считается, что философия — деятельность высоко рефлективного и саморефлективного сознания, поднявшегося до обобщающих понятий о мироздании в целом. Может ли философия быть народной? Может ли философствовать простой, необразованный, неграмотный человек? Тяга к метафизическим обобщениям о «природе вещей» проявляется не только на высших интеллектуальных уровнях, но и в первично-рефлексивных побуждениях бессознательного, когда думается «обо всем и ни о чем». Ребенок-почемучка, непрерывно задающий вопросы о смысле всего, более философичен, чем взрослый специалист в какой-то узкой области знания. Такая философия — может быть, точнее было бы назвать ее «философизмом» или «любомудрием» — доспециальна и надспециальна. Эта доспециальная, низовая, наивная, фольклорная философия практически не подвергалась изучению. А между тем, как писал Н. Бердяев: «Русскому народу свойственно философствовать. Русский безграмотный мужик любит ставить вопросы философского характера — о смысле жизни, о Боге, о вечной жизни, о зле и неправде, о том, как осуществить Царство Божье»[267].

Мне представляется, что тот «безграмотный», неясный, многодумный философизм, который, как отмечали Достоевский и Бердяев, вообще характерен для русского народа, находит в приговском концептуализме почти фольклорное выражение и составляет едва ли не главную черту его лирического героя. Правда, это уже не столько деревенский, сколько городской фольклор: сознание, прошедшее через обработку газетной, книжно-лоточной, телевизионной продукцией, с ее смесью штампов всех массовых идеологий. Приговские лирические концепты выражают те примитивные, хаотические движения души, «полубормотания», которые уже сформированы медиа-средой. Они не могут адекватно выразиться в интеллектуально членораздельной форме — и вместе с тем не могут выразиться ни в чем, кроме той же идеологемы, в высшей степени, до абсурда абстрактной. Дремучая, корявая речь, носительница, или, скорее, «утопленница» народного бессознательного, выплывает в зону интеллигентского сознания, насыщенного всякими «мыслимостями» философско-идеологически-теологического свойства.

Как ни странно это прозвучит, но приговская поэзия — это в значительной своей части философская лирика, выходящая на уровень некоей метафизической или теологической проблемы и, однако, не перестающая быть сколком мещанского сознания, — своего рода «мещанский трактат», или «мещанская медитация», как бывает «мещанский романс». Вот несколько стихотворных «микротрактатов» Дмитрия Александровича Пригова периода «застоя» — как бы застывшего в зените солнца коммунистической эпохи.

А много ли мне в жизни надо? —

Уже и слова не скажу

Как лейбницевская монада

Лечу и что-то там жужжу

Какой-нибудь другой монаде

Она ж в ответ мне: Бога ради

Не жужжи

??????????????????* * *

Моего тела тварь невидная

Тихонько плачет в уголке

Вот я беру ее невинную

Держу в карающей руке

И с доброй говорю улыбкой:

Живи, мой маленький сурок

Вот я тебе всевышний Бог

На время этой жизни краткой

Смирись!

??????????????????* * *

Ах, кабы не было бы снега

Ветер бы не завывал

И всяк виновный, как Сенека

Добровольно б умирал

В теплой ванне, чистый — гордый —

Господи, вот был бы город

Райский![268]

Этот живой, почти животный философизм на уровне бурчания, мычания, бормотания позволяет многое понять в феномене российского коммунизма, который рос из сора дремучего, почти бессознательного народного любомудрия. Из таких глубинно целевых и причинных конструкций, как «жизнь… она, конечно…», «а много ли человеку надо?», «да ведь и я ведь»… Из той точки, где мыслительство еще не отделилось от урчания в животе и от почесывания в затылке. Ранним и глубочайшим выразителем этого многодумного бессознательного был Андрей Платонов, чьи герои — Александр Дванов, Копенкин, Вощев — «истомлены мыслью и бессмысленностью».

Если даже взять только зачины приговских стихов, обнаружится, что многие из них утробно медитативны, — это своего рода философические лубки. «Вся жизнь исполнена опасностей…», «Посредине мирозданья…», «Наша жизнь кончается…», «Народ с одной понятен стороны…», «Господь листает книгу жизни…», «Нам всем грозит свобода…» По случаю женитьбы своего приятеля Пригов советует ему законно оформить узы брака, приводя глубоко метафизический аргумент:

Такой порядок оформленья

Любви материи живой

В нем дышит принцип мировой:

Что не оформлено — то тленье

Представляется, что поэтика «дремучего глубокомыслия» у Пригова отчасти происходит из «Голубиной книги», древнерусского духовного стиха, слагаемого и переносимого «каликами перехожими». Сам Дмитрий Александрович легко вживается в образ такого «калики», глубокомалограмотного, взволнованного простыми философемами, распевающего духовный стих на новый лад. Сравним:

На счетчике своем я цифру обнаружил

Откуда непонятная взялась?

Какая мне ее прислала власть?

Откуда выплыла наружу?

Каких полей? Какая птица?…

(Д. А. Пригов)

От чего зачался наш белый свет?

От чего зачалося солнце праведно?

От чего зачался светел месяц?

От чего зачалася заря утрення?

От чего зачалася и вечерняя?…

(«Голубиная книга»[269])

В обоих текстах — интонационный захлеб вопрошания о «последних вещах». Конечно, у Пригова «первая вещь», которая смущает лирического героя (лишняя цифра на счетчике), вполне прозаична, но это не мешает встроить ее — пародически — в большой стиль народного мудрствования.

СОРВАННОЕ СОЗНАНИЕ. МИР БЕЗ РЕЗЬБЫ ВСЕЧТО И ВСЕКТО

Есть у Пригова целая поэма про «Махроть всея Руси». Что такое «махроть», остается неясным, это нечто или некто, а вернее, всечто или всекто[270]. Она «махроть-трава, с виду синяя, снутри красная», она «красивая», «она святая крыса», она встает перед Рейганом, она появляется всюду, где приложится голова лирического героя, она проходит «кошачьей походкой», она «глазиком блезнула [так! — М.Э.] и губки язычком лизнула», она «великий зверь», она «плывет над нашим полушарьем», она таится в винной чарке, она лезет, «б…», из «тиши и благодати».

Нежно-поющая, густо-шипящая

Рвущая мясо в лохмоть

вот она вещая жизнь настоящая

Именем бога — Махроть

Всея Руси.

Махроть здесь — примерно то же, что Недотыкомка в «Мелком бесе» Ф. Сологуба или «норма» в романе В. Сорокина «Норма», — нечто вездесущее и неуловимое, алгебраический образ, некий «икс», к которому подстраиваются все словесные уравнения. Но если у Сологуба Недотыкомка наделена некоей психической достоверностью (маниакальная подозрительность и безумие Передонова), то норма у Сорокина и махроть у Пригова чисто концептуальны. Это концепт некоей абстрактной сущности, которая присутствует во всем совершенно прямо, не скрываясь, без всяких посредников. Это «всечто» примерно того же порядка, что материя в советском материализме. Что есть материя? Все есть материя. И хлеб — это материя, и поле, и человек, и мозг, и мысль, и государство — куда ни ткнешь, попадаешь всюду в одну только материю. Это знак сорванного сознания, которое кратчайшим путем, минуя все опосредования и различие уровней, «проскакивает» от конкретнейшей вещи к абстрактнейшему принципу, торжествуя свою всепроникающую способность. Задавая смутные вопросы о последнем, всеобъемлющем смысле всего, оно получает кратчайшие ответы: «все — материя», или «все есть Бог», или «все есть норма». Это может быть атеистическое или религиозное сознание, но оно всегда срывает резьбу на процессе мышления, оно не допускает частичных, промежуточных, неисчерпывающих, «нефилософских» ответов. Оно философично, точнее, любомудренно, именно потому, что имеет прямой запрос на «самое главное» — и легко его находит. Оно томится философским вопрошанием, оно пребывает в тоске, но эта тоска мгновенно переходит в свою противоположность, эйфорию найденного решения. Оно задает смутные, «детские» вопросы о мире: «а почему комар пьет человеческую кровь», «а зачем человек живет», «а почему Земля круглая» и т. д. — и дает на них кратчайшие ответы: потому что так устроил Бог или природа, потому что таков закон материи и т. д. Поиск вездесущего, всепронизывающего «икса» — это рефлекс не только советской идеологии, но и постсоветской конспирологии, которая законно является наследницей первой. Разница в том, что если предмет идеологии — всечто, некая первоматерия, субстанция или закон истории, то предмет конспирологии — всекто, некий всемогущий субъект истории, тайно ею управляющий (но при этом человеческий субъект, в отличие от сверхъестественного субъекта религии).

У Пригова органически соединяются: 1) разорванное сознание интеллигента-одиночки, лишнего человека, который постоянно сталкивается с феноменами чуждости самому себе, неделикатности окружающего мира, над которым он возвышается мыслью и вместе с тем находится внутри его подавляющего безразличия, и 2) сорванное сознание человека из народа, бодрого, упоенного, как бы опиумно счастливого, знающего разгадку всех загадок. Разорванное сознание является по существу несчастным, оно не может соединить свои начала и концы. Оно поднимается над собой, созерцает и критикует себя, не может найти успокоения в себе. Это та крайность скептического, растерянного сознания, которую Гегель описал в «Феноменологии духа» как несчастное, «раздвоенное внутри себя сознание»[271]. Сорванное сознание, напротив, является счастливым, даже эйфорически приподнятым. Оно одолевает внутри себя всякую тревогу, оно моментально приходит к финальным решениям.

Милиционер как элемент в общественно-профессиональной иерархии советского общества у Пригова превращается в Милицанера, т. е. одновременно снижается до просторечия (милицанер) и поднимается до большой буквы (Милицанер), возводится в некий абсолют, фигуру всемирного начальника, стража мирового порядка, демиурга. Если «махроть» — приговское «всечто», то Милицанер — «всекто», т. е. универсальная фигура, всюду являющая себя, за все отвечающая, держащая все под своим наблюдением и контролем. Такая двойная трансформация: опрощение и возвеличение — и есть фигура народного любомудрия у Пригова. Образ или слово одновременно «онароднивается» (снижается, опросторечивается) и «омудривается» (философизируется, универсализируется), чем и достигается его принадлежность «философии народа, народом и для народа» (перефразируя известную мысль А. Линкольна о демократии как власти народа, осуществляемой народом и для народа).

Пригов часто прибегает к возвышенной наукообразной терминологии, поскольку она полуграмотна и наглядно нейтрализует оппозицию «интеллигенция — народ»: например — «Милицанер константен меж землей и небом». Если же Милицанер вдруг оказался убийцей, то в отношении него тоже следует философски четкий вывод:

Не государства он законы подрывает

Но тайные законы мирозданья

Метафизического он достоин наказанья

Заметим, что и графика, и пунктуация приговского стиха соответствуют этому двойному жесту опрощения-омудрения. С одной стороны, Пригов либо вообще пропускает знаки препинания, либо ставит их избирательно, «как Бог на душу положит». Например, он выделяет сравнительные обороты и обращения запятой только с одной стороны, имитируя тем самым народную небрежность, недоученность, «гимназиев не проходили». С другой стороны, все стихи начинаются с прописной буквы, как в «большой», классической, поэзии, «как у Пушкина». Опять-таки двойной жест: снижения — возвышения, неграмотности и пафосности.

О, только ты, Милицанер

Как столп и символ Государства

И волею исполнен страстной

Возьмешь их, как в святом бою

Под руку сильную свою

В другом известном «дидактическом» стихотворении Пригова женщина в переполненном вагоне метро лягает лирического героя ногой, а тот, ответив ей тем же, немедленно просит прощения:

Женщина в метро меня лягнула

Ну, пихаться — там куда ни шло

Здесь же она явно перегнула

Палку, и все дело перешло

В ранг ненужно-личных отношений

Я, естественно, в ответ лягнул

Но и тут же попросил прощенья —

Просто я как личность выше был

Это еще один пример ликующего, сорванного сознания, которое на мелкобытовую ситуацию отвечает провозглашением священного гуманного принципа «высокой личности». Заметим, что «сорванное» сознание вообще склонно к насилию, сначала философическому, а затем и практическому, поскольку немедленное внедрение общего принципа в жизнь, умственное обобществление частностей и подведение их под «всечто» не дается без принуждения (разорванное сознание, напротив, страдает комплексом вины и жертвы). В приговской сценке насилие проявляется двояко: во-первых, как «естественное» насилие, как взаимное лягание пассажиров, и, во-вторых, как насилие принципа над этим естественным насилием, как самовозведение героя в более высокий нравственный ранг. Испрашивая прощения, приговский герой морально лягает уже физически «лягнутую» женщину, то есть бьет ее вдвойне.

Пригов, конечно, не просто воспроизводит, но остраняет и утрирует стиль мещанского «любомудрия», оставаясь при этом в рамках «мерцающей эстетики». Дистанция между автором и лирическим героем то удлиняется, то сокращается, концептуальные (невидимые) кавычки вокруг его текстов то показываются, то исчезают — это словно бы односторонние кавычки, так что своя речь, переходя в чужую, не всегда сигнализирует, где она из нее выходит. При этом Пригов прекрасно осознает, какой тип мышления он подвергает концептуализации. Вот его краткое «Предуведомление» к сборнику «Атомы нашей жизни»:

Как и все подобные же предыдущие опусы: Звери нашей жизни, Люди нашей жизни, События нашей жизни, и нынешний поведывает, собственно, о том же самом. О той же самой субстанции, что все время принимая различные обличия соответственно нашей разорванной способности разворванно [так! — М.Э.] воспринимать целокупность этого мира, является нам как бы различными модусами одной и той же сущности (с. 593).

Вот это нахождение повсюду «одной и той же сущности» и превращает нашу «разорванную способность» в сорванное сознание, поскольку форсирует недостающее единство. Так сквозь разорванное сознание мающегося (и кающегося) интеллигента начинает мощно пробиваться каратаевский голос бессознательного:

Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер) состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего. Все соединить? — сказал себе Пьер. — Нет, не соединить. — Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли — вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо! — с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, что он хочет выразить, и разрешается весь мучащий его вопрос[272].

Сопрягать, сопрягать — вот чем, собственно, и занят глубокомысленный приговский герой. С ним происходит интоксофикация, интоксикация Софией, отравление мудростью. Каждая ерунда обрастает неким умозрением, вызывает мильон вопросов метафизического порядка. «Цифра на счетчике» — каких полей какая птица? Оформление брака — это форма материи живой, а что лишено формы, то тлеет! Это платоновщина, где древнегреческого Платона трудно отличить от толстовского Платона Каратаева, а их обоих — от запойно умствующих героев Андрея Платонова. Каждая частность немедленно, без всяких опосредований, возводится к общему, или наоборот, из некоего общего умозрения прямо выводятся практические частности. Что при этом отсутствует, так это посредствующие звенья, трезвое осмысление иерархии сущностей, их соподчиненности, постепенной, а не мгновенной выводимости. Это сознание, которое срывается с резьбы, проскакивает резьбу, и есть сорванное сознание. Если разорванное сознание вмещает две идеи, никак их не соотнося, то сорванное сознание, напротив, соединяет идеи совершенно разного уровня, мгновенно перескакивая от общего к частному. В этом есть известная детскость: такая задумчивость, которая буквально «схватывает» сразу все во всем, не имея опыта различения. Как будто взрослый человек впервые начинает думать — и вдруг озадачивается: а почему эта страна губит на меня целую курицу, разве я того достоин, чем я заслужил?

БАНАЛЬНОСТЬ АБСТРАКЦИИ. МНОГОДУМНОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ

Вообще приговские стихи, вопреки их поверхностно бытовой фактуре, невероятно абстрактны, они сразу, одним рывком, выскакивают на уровень обобщений.

Вот на коров набросилась болезнь

Пред Богом, видно провинились…

Мгновенный переход: коровы заболели — значит, провинились перед Богом.

В 1985 году я ездил в экспедицию МГУ по изучению старообрядцев и беседовал с ними об их эсхатологических воззрениях. Одно из самых удивительных для меня открытий — насколько вечное и временное, сверхъестественное и бытовое сжимаются в народном сознании. Знаки эсхатологических чаяний могут мыслиться в широких рамках столетия — и в пределах одного текущего месяца, даже дня. Как приметы последнего времени называются самолеты, трактора, электричество, радио, то есть новшества по крайней мере полувековой давности. Вместе с тем знаком того, что наступили последние времена, может служить дождь, прошедший нынешним летом или даже вчерашним днем и заливший рассаду огурцов. Цитирую дословно высказывания своих собеседников: «Сейчас последняя тысяча (лет) пошла. Вот нынешним летом ячмень прибило, дожди заливают — такого раньше не было» (В.З.). «Дождь прошел особый, с магнитом, — от него огурцы пожелтели и пропали» (Ф. Сер.) Так жаловались мои собеседники на превратности погоды, разъясняя, почему последнее время уже наступило. «Отец будет убивать сына. Так и есть — месяц назад под Житомиром отец сына ножом зарезал» (П.С.)[273].

Поэзия Д. А. Пригова вполне адекватно передает этот тип сознания «без резьбы»: сочетание «последней тысячи лет» и «нынешнего лета», грядущего конца мира и пожелтевших огурцов на огороде — наложение несоизмеримых масштабов. О том же весь цикл «Банальные рассуждения на банальные темы». Какие это темы? О «разумности идеалов», о «твердых основаниях жизни», о «всепобеждающей силе идей», о «свободе» — прямо-таки Тютчев или Заболоцкий, философская лирика. Так оно и есть, только если Тютчев — это аристократическое любомудрие, а Заболоцкий — научно-инженерное, то Пригов — именно простонародное любомудрие, и мера банальности и философичности здесь совпадают, ибо нет ничего банальнее философских общих мест.

Только вымоешь посуду

Глядь — уж новая лежит

Уж какая тут свобода

Тут до старости б дожить

Бывают такие состояния задумчивости, особенно у ребенка, ковыряющего при этом в носу, — тронешь его, он даже вздрогнет. «Ты что?» — «Да нет, я просто думал». Вот эта оцепененность долгой мыслью, когда ни себя не сознаешь, ни что-либо вокруг, свойственна и философическому народу, который в состоянии такой мыслительной прострации может полмира снести и даже глазом не моргнуть. Пригов лирически воспроизводит это состояние могучей и безотчетной думы, но одновременно и тихо трогает лунатика за плечо: да что это с тобой? да о чем же ты думаешь? Думающий вздрагивает — и вдруг обнаруживает совершенную пустоту: ни одной мысли. Потому что мыслило и даже философствовало его бессознательное. Это не философия бессознательного, а бессознательность самой философии, которая совершается в понятиях, но при этом столь же стихийна и дремуча, как мифология. Сам коммунизм в трактовке Пригова — это лунатическая преданность некоей прекрасной полубессознательной идее, приведение всей жизни в соответствие с восклицательными и вопросительными «тезисами души»: «Господи, вот был бы город / Райский!» или «Что я — лучше всех?» Приговский концептуализм обнаруживает эту многодумность в самой субстанции российского бессознательного. Оно потому и не может себя осознать, что погружено в мысль, непрерывно думает.