Евгений Добренко «ПРИЙТИ К ЖЕНЩИНЕ И ЛЕЧЬ К НЕЙ В ПОСТЕЛЬ В МУНДИРЕ»: ПРИГОВ И МИХАЛКОВ-КОНЧАЛОВСКАЯ[451]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Евгений Добренко

«ПРИЙТИ К ЖЕНЩИНЕ И ЛЕЧЬ К НЕЙ В ПОСТЕЛЬ В МУНДИРЕ»: ПРИГОВ И МИХАЛКОВ-КОНЧАЛОВСКАЯ[451]

Когда умру: Вот — скажут — умер Пригов

А как живу — все слышу приговор:

Какой он — Пригов?! Этот Пригов — вор!

Он жизнь ворует для интригов

А что мои интриги, если взять —

Ну, дураком кого-то обозвать

Ну, попрекнуть Орлова дочкой

Все ж для других, а для себя — ни строчки

Д. А. Пригов (1980)[452]

ПОСТАНОВКА ПРОБЛЕМЫ

В вынесенном в эпиграф стихотворении зафиксированы по крайней мере два ключевых аспекта творчества Пригова: идентификационный (Пригов станет Приговым только после смерти, а до того он — лишь «вор», использующий жизнь — и чужие тексты тля «интригов») и метатекстуальный (по сути, речь здесь идет о самом способе создания приговских текстов). Поскольку главным продуктом приговского поэтического производства был сам «Дмитрий Александрович Пригов», эти два аспекта, определяющие оригинальность созданного им, связаны: его тексты невозможны (не могут быть созданы, прочитаны и поняты) вне первичного языка и предтекста (того, что здесь называется «жизнью», которую автор должен «воровать» для создания стихов-«интригов»), а потому необходимость быть «вором» и «Приговым» одновременно (а не либо на том, либо на этом свете) — это не только поэтический прием, но и определяющий идентификационный жест.

Речь в этой статье пойдет о двух, вероятно, самых популярных приговских циклах — «Апофеоз Милицанера» (1975–1980) и «Москва и москвичи» (1982). Именно с этими стихами Пригов впервые пришел к читателю, ступив за пределы узкого круга друзей. Эти циклы он неизменно читал в различных аудиториях по всему миру. Они стали его визитной карточкой. Перефразируя известный разговор Ахматовой с Раневской, можно сказать, что «Милицанер» стал приговским «Мулей». Примечательно, что Пригов и сам это вполне осознавал, видя себя на пиру бессмертных в компании Милицанера:

Там, где с птенцом Катулл,

??????????????????????????????????????со снегирем Державин

И Мандельштам с доверенным щеглом

А я с кем? — я с Милицанером милым

Пришли, осматриваемся кругом

Имея дело со столь необычной птицей, герой Пригова — Д. А. Пригов — сохранял завидное присутствие духа и, несмотря на то, что он рассказывал о себе в стихотворении, вынесенном в эпиграф, «дураком» никого не «обзывал». «Интрига» состояла в ином: пропитанная тотальностью репрезентации советская «жизнь» бралась им в ее сугубо текстуальном выражении и «выпаривалась» до такого состояния, когда от нее оставалась только чистая текстуальность. Эта перегонка превращенной в сплошную репрезентацию реальности в текст обнажала механизм, предшествовавший первичной текстуализации, превращая «советские тексты» Пригова в настоящее пособие по разборке соцреалистического письма. Прием вполне осознавался автором:

Страна большая. От Москвы отъедешь —

Так сразу по стране и едешь

Бодрствованием едешь и ночлегом

И вся она покрыта снегом

О вся она — цветущий сад

Повсюду лозунги висят

И жизнь как могут украшают

До умозрительности возвышают

Иначе говоря, лозунги (тексты) «возвышают» жизнь до чистой текстуальности. «Читать» страну бессмысленно: она не поддается не то что чтению, но даже первичному визуальному восприятию (одновременно «вся она покрыта снегом» и «вся она — цветущий сад»!.). Иное дело — «умозрительность» — продукт возвышающей работы висящих повсюду лозунгов.

Оба приговских сюжета, которые станут предметом рассмотрения, по счастью, имеют легко узнаваемые прототексты. Разумеется, на многих уровнях как в «милицейском», так и в «московском» поэтических циклах Пригов использовал очень разные литературные источники, но основными, как представляется, являются поэмы, созданные классиками советской детской литературы Сергеем Михалковым и его женой Натальей Кончаловской. Это ими (хотя и не исключительно) созданную «жизнь» «воровал» Пригов для своих «интригов».

МИЛИЦАНЕР И МИЛИЦИОНЕР

Милицейский миф как апофеоз государственности и порядка нашел свое законченное оформление в михалковском «Дяде Степе» отчасти в силу самой природы детской литературы с ее открытым дидактизмом и «опрощенностью». Таким не мог стать, скажем, жанр милицейского детектива с неизбежной для него занимательностью и интригой: сюжетной конвенциональности здесь недостаточно — требовалась еще и стилевая кодификация, которую могла предложить только детская поэзия.

Создававшийся на протяжении приблизительно 65 лет «Дядя Степа» является, вероятно, самым долго писавшимся авторским текстом в истории мировой литературы. В 1935 году появился первый «Дядя Степа» — любимый детьми комичный великан, спасавший детей, старух и голубей. Во время войны Михалков дописал раздел, где его герой превратился в моряка-«защитника Родины». «Флотский» кусок намертво прирос к оригинальному тексту, так что продолжение сюжета превратилось в самостоятельную поэму: в 1954 году появляется «Дядя Степа — милиционер».

Примечательно, что как раз на излете сталинской эпохи (но еще до «оттепели») экзотический детский персонаж превратился в инкарнацию порядка и государственности. Именно этот дядя Степа стал самым популярным детским персонажем. В начале брежневской эпохи, завершившей турбулентный «спор поколений» хрущевских лет, определяющими становятся «стабильность» и тема «связи поколений». Поэтому в знаменательном во многих отношениях 1968 году появляется поэма «Дядя Степа и Егор», рассказывающая о сыне милиционера Степанова — вполне в духе времени, спортсмене и космонавте. Пик геронтократической эпохи превращает дядю Степу в почетного, но удивительно здорового пенсионера: в 1981 году появляется «Дядя Степа — ветеран». И, наконец, на излете очередного демократического эксперимента в российской истории, в преддверии путинской ресоветизации, в 1999 году, дописывается последняя часть поэмы — не имеющий собственного названия эпилог, — где речь идет о бессмертии одного из главных советских героев. Трансформация дядя Степы на протяжении 65 лет советской и постсоветской истории поистине удивительна.

Приговский «Милицанер» создавался в 1975–1980 годах, и, хотя к этому персонажу Пригов вернется еще не раз, сам цикл «Апофеоз Милицанера» не имеет никакого последовательного сюжета — он выстроен в совершенно иной смысловой последовательности. С этим связано важное различие обоих текстов: михалковский нарратив линеен, тогда как приговский дискретен. Эта дискретность нуждается в постоянных увязках текстовых фрагментов. Соединяет их в цикл то, что Пригов называет «метафизикой». Композиционно приговские «метафизические» рассуждения о Жизни, Смерти и других важных материях есть лишь замена линейной жизни героя у Михалкова метафизической «формулой» этой линейности.

Жизнь Милицанера сугубо литературна. Если михалковский дядя Степа первоначально не имеет прошлого, то прошлое приговского Милицанера укоренено в советской истории. В цикле «Пятая тысяча, или Мария Моряк Пожарный Еврей и Милицанер» (1980) выстраивается генеалогия героя. Оказывается,

Пожарный — в Первой Конной служил

Милицанер — во Второй

Еврей комиссаром там памятным был

И в Первой и во Второй

Эти персонажи (напомним, что пожарный — одна из несостоявшихся профессий дяди Степы) ведут себя согласно сложившемуся порядку: «Моряк же все время перебегал / То в Первую, то во Вторую / Мария со знаменем шла впереди / Кожанка грудь обнимала тугую». Но вот наступает «кинематографическое затемнение» (соответствующее ремарке из типового киносценария «Затемнение. Прошли годы»), и мы видим:

Пронеслось все. Пожарный в подполье ушел

Моряк же дальше помчался

Еврей потихонечку отошел

Но где-то рядом остался

Мария же знамя и револьвер

Ремни и кожанку сняла

И передала их Милицанеру

Сама же на небо ушла

Таким образом, Милицанер превращается почти в Христа, что вполне соответствует его трансформациям в одновременно писавшемся «Апофеозе Милицанера».

И все же стихия Милицанера — не Время, но Пространство. Его главной функцией является пространствообразующая. Она — производная от основного свойства Милицанера: быть чистой субстанцией власти, контроля и нормализации. Михалковский дядя Степа обладал той же функцией, которая была производной не идеального, но материального мира — невероятного роста героя. Известно, что он был «самый главный великан»: «Шел с работы дядя Степа — / Видно было за версту». Росту соответствовали и размеры обуви и одежды: «Лихо мерили шаги / Две огромные ноги: / Сорок пятого размера / Покупал он сапоги. // Он разыскивал на рынке / Величайшие ботинки, / Он разыскивал штаны / Небывалой ширины». Став милиционером, он использовал свой рост «для дела»: «Если встанет на посту, / Все увидят за версту!»

Михалков настолько увлекается размерами своего персонажа, что даже сравнивает его со сталинской высоткой: дядю Степу определили постовым в другом районе Москвы только для того, чтобы он стоял рядом с новым сооружением. Они оба воплощают величие эпохи: «Шли ребята мимо зданья, / Что на площади Восстанья, / Вдруг глядят — стоит Степан, / Их любимый великан!» Оказывается, как сообщает дядя Степа, «Получил я пост почетный! — / И теперь на мостовой, / Там, где дом стоит высотный, / Есть высотный постовой!»

«Дядистепин рост», о котором постоянно говорится в поэме, — типичное «остранение» — поэтический максимум, на который оказался способен Михалков. Когда он писал свою поэму, вся детская поэзия ориентировалась на Маршака. Ранний Михалков был типичным «подмаршачником» (как тогда называли детских поэтов, писавших под живого классика). Примечательно, что Маршак, благословив «Дядю Степу», обратил внимание на недостаточность приема. Михалков вспоминал:

Самуил Яковлевич принял меня сразу же. И «Дядю Степу» прочитал при мне… Разговор с Маршаком мне хорошо запомнился. И, если впоследствии я не счел своего «Дядю Степу» случайным эпизодом в литературной работе, а продолжал трудиться для юного читателя, — в этом, может быть, прежде всего заслуга Самуила Яковлевича Маршака. За «Дядю Степу» он похвалил меня, но одновременно и пожурил, объяснив, что мой добрый великан должен еще подрасти духовно. Юмор детских стихов, говорил он, заблистает еще ярче, если не побояться дать простор лирическому чувству[453].

Превращение дяди Степы в милиционера и стало признаком этого духовного роста. С таким ростом дяде Степе незачем «скрываться»: его и видно за версту потому, что его идеологические и природные параметры счастливо совпадают друг с другом.

Точка пребывания Милицанера отлична от точки обзора. Милицанер не просто в центре вселенной. Он сам образует пространство, наполняя его своим присутствием. Это вездесущность особого рода: вне проникновенного взгляда Милицанера пространство пусто.

Когда здесь на посту стоит Милицанер

Ему до Внуково простор весь открывается

На Запад и Восток глядит Милицанер

И пустота за ними открывается

В другом месте мы узнаем о том, что «Вокруг него светло и пусто», что «Милицанер стоит / Один среди полей безлюдных», Эта пустота обманчива. Она становится постижимой именно благодаря Милицанеру (являясь откровенной аллюзией на «Страшную месть» Гоголя: «Вдруг стало видно на все четыре стороны света…»). Так, находясь в пустоте, Милицанер напрямую связан с Богом: «Фуражку с головы снимает / И смотрит вверх, и сверху Бог / Нисходит и целует в лоб / И говорит ему неслышно: / Иди, дитя, и будь послушный».

Иное дело — сам пост, где стоит Милицанер. Точка его пребывания — центр абсолютной прозрачности:

И центр, где стоит Милицанер —

Взгляд на него отвсюду открывается

Отвсюду виден Милиционер

С Востока виден Милиционер

И с Юга виден Милиционер

И с моря виден Милиционер

И с неба виден Милиционер

И с-под земли…

???????????????????????да он и не скрывается.

Рассматривая Милиционера «с точки зрения Бога» (с моря, с неба, «с-под земли»…) можно подивиться не только прозрачности, ему присущей. Куда важнее здесь прозрачность, к которой власть (в лице Милицанера) апеллирует. Функция Милиционера в том, чтобы «не скрываться», но быть видным отовсюду: его прозрачность — производное от его функции быть источником контроля. Эта качество дяди Степы ясно отражено у Михалкова: благодаря своему росту он мог видеть все, для него не было скрытого пространства. «Он через любой забор / С мостовой глядел во двор. / Лай собаки поднимали: / Думали, что лезет вор». Но точно так же, как прозрачен для дяди Степы окружающий его мир, он и сам абсолютно прозрачен: «От ворот и до ворот / Знал в районе весь народ, / Где работает Степанов, / Где прописан, / Как живет».

«Дядя Степа — милиционер» начинается с напоминания о том, что героя раньше звали Каланчой и Маяком. Обе клички связаны с его несостоявшимися профессиями пожарника и моряка. Теперь же он — милиционер, а потому у михалковского Степана «…с пистолетом кобура. / Он с кокардой на фуражке, / Он в шинели под ремнем, / Герб страны блестит на пряжке — / Отразилось солнце в нем!» Пригов сводит в едином тексте эту троицу героических персонажей, показывая все преимущества Милицанера:

Вот пожар развел Пожарник

А Моряк бежит в простор

Только вот Милицанер

Наш защитник и ударник

Моряку он говорит:

Послужи-ка, брат, народу!

А Пожарнику он воду

Льет на красные глаза

Если бы этот целостный герой обладал способностью к саморефлексии, мы оказались бы свидетелями примечательной сцены:

Так встретились Моряк с Милицанером

И говорит ему Милицанер:

Ты юношества должен стать примером

Как зрелости я форменный пример

Ты с точки зренья высшего предела

Осмыслить должен ветреные страсти

Подняться над минутностью пристрастий

Я должен — отвечал Моряк и сделал

Именно так, надо полагать, и поступил михалковский Степан, уйдя из флота в милицию. Не удивительно, что картина этой воплощенной государственности должна вызвать восторг у зрителей:

Он идет из отделенья,

И какой-то пионер

Рот раскрыл от изумленья:

«Вот так ми-ли-ци-о-нер!»

Не от этой ли выделенной правильности труднопроизносимого слова родился приговский «Милицанер» — подчеркнуто разговорный, бытовой, но в то же время — совершенно литературный? Михалков здесь — необходимое звено: между высоким и разговорным был сконструированный для детей «ми-ли-ци-о-нер», который через школьное образование связывал бытовой и официозный образы милиции для каждого юного жителя СССР.

Не удивительно, что дядя Степа является предметом всеобщего обожания (в особенности, разумеется, «детворы»): «Все любили дядю Степу, / Уважали дядю Степу: / Был он самым лучшим другом / Всех ребят со всех дворов». Но, оказавшись «лучшим другом детей», дядя Степа неявным образом превратился в… Сталина.

Будучи «форменным примером», дядя Степа известен прежде всего своей добротой. Он непрестанно помогает всем вокруг: останавливает на ходу поезд, заметив, «что путь размыт», спасает голубей из чердака горящего дома (после чего ему и советуют стать пожарным), «починяет» светофор (после чего его прозвали «Дядя Степа — Светофор»).

Он — помощник. Его помощь необходима всем. Вот потерялся на вокзале ребенок. «Все милицию зовут, / А она уж тут как тут!» Достаточно дяде Степе поднять «малыша», как мама найдена: «Слышит мама голос Колин: / — Мама! Мама! Вот где я! — / Дядя Степа был доволен: / „Не распалася семья!“». Задачей Михалкова является доместификация, «утепление» власти, задачей Пригова — ее концептуализация. Михалков максимально очеловечивает своего милиционера, делает его милым великаном, храбрым и великодушным, добрым «дядей милиционером», спасающим людей «задаром» и одним движением руки предотвращающим крушение поездов, тогда как приговский Милицанер — деперсонифицированная субстанция, воплощенная в должности.

Когда михалковского героя, спасшего утопавшего мальчика, спрашивают: «Попросите что угодно», он отвечает: «Мне не нужно ничего — / Я задаром спас его!» Лишь отчасти он похож на приговского Милицанера, делающего, казалось бы, то же самое:

На лодке посреди Оки

Милицанер плывет и смотрит

Чтоб не утоп кто средь реки

По собственному недосмотру.

Там, где Михалков ставит точку, Пригов «развивает мысль»:

Вот так вот средь неверных вод

В соблазн вводящих очень многих

Как некий остров он плывет

Куда в беде поставить ногу

Нам можно.

Парафраз Пушкина («Громада двинулась и рассекает волны. / Плывет. Куда ж нам плыть?..») является рамой для «метафизических» экзерсисов.

Потребность в этих «обобщениях» проистекает из задачи вторичного остранения, де-драматизации и де-персонификации сложившегося образа милиционера.

Дядя Степа — самое воплощение богатырского «здорового тела»: в медкомиссиии «Дядю Степу осмотрели, / Проводили на весы / И сказали: — В этом теле / Сердце бьется, как часы!» В отличие от него, поднятый над «ветреными страстями» и «минутностью пристрастий» приговский Милицанер лишен какой бы то ни было телесности: даже если он спит в метро, это лишь кажимость, ведь «что-то в нем незримо бодрствует», а именно — «то, что в нем есть Милицанер». Он, иначе говоря, — не человек, но субстанция. Предмет Пригова — именно «то, что в нем незримо бодрствует». Так что если михалковскому милиционеру нужна медкомиссия, то приговскому — ни в малейшей степени, ведь его невеста — сама «Помощь Скорая вся в белом». Идеальность этой пары такова, что «Небеса вверху над ними тают / Почва пропадает в этом месте».

Телесность дяди Степы чудесна — особенно, когда она оказывается воплощена в его сыне Егоре. Здесь следует отвлечься и заметить, что вплоть до конца 1960-х годов ничего не было известно о семье любимого героя «советской детворы». И вот автор заявляет с первых же строк новой поэмы «Дядя Степа и Егор», что «эта книжка — по заказу». Заказ поступил от слушателей. Они спрашивают: «А у Степы дети есть?» И тут, признается автор, он оказался перед сложной дилеммой: «Что скажу я им в ответ? / Тяжело ответить: нет. / Я стихи про дядю Степу / Начал много лет назад // И нигде про дядю Степу / Не сказал, что он женат. / Что однажды он влюбился, / Выбрал девушку одну, / И на Манечке женился, / И домой привел жену…»

Отсутствие «Манечки» в течение предшествовавшей четверти века не было, конечно, случайностью: наличие семьи слишком осложнило и «заземлило» бы такого идеального героя, которым должен был стать дядя Степа, каким его задумал Михалков. Пригов решает проблему «Манечки» через субстанциализацию своего героя:

С женою под ручку вот Милицанер

Идет и смущается этим зачем-то

Ведь он государственности есть пример

Таки и семья — государства ячейка

Но слишком близка уж к нечистой земле

И к плоти и к прочим приметам снижающим

А он — государственность есть в чистоте

Почти что себя этим уничтожающая

Пригов как будто заполняет лакуны, оставленные Михалковым. Однако, вероятно, подобное разделение на «политическое» и «естественное» тело в духе Э. Канторовича Михалкову в голову прийти не могло, поэтому он, чтобы сохранить чистоту «государственности», посвящает рассказ не «Манечке» (которая вовсе исчезает из дальнейшего повествования), но сыну дяди Степы, Егору. В описании Егора на первый план выходят те качества небывалой телесности, что были присущи самому дяде Степе: «Спит ребенок небывалый, / Не малыш, а целый малый — / Полных восемь килограмм!» Только теперь чудеса связаны не с ростом, а с весом: «Поступают телеграммы: / „Что за новый Геркулес?“ / „Уточните килограммы“, / „Подтвердите точный вес“». Не удивительно, что «Дядя Степа от волненья / Заикаться даже стал» (так в описание героя вводится еще одна автобиографическая черта: как известно, Михалков заикался). Сказочный вес трансформируется в силу: «Но у малого ребенка / Не по возрасту силенка, / Не ребенок, а атлет! / Среди тысяч малышей / Нет подобных крепышей // Хоть и ростом не в отца — / Не обидишь молодца».

Трансформация «молодца» сначала в олимпийского чемпиона, а затем — в космонавта завершает цикл жизненных трансформаций дяди Степы и вплотную подводит к теме бессмертия.

Бессмертие приговского Милицанера, как и все иные его характеристики, сугубо «метафизично». Его возможная смерть лишь подчеркивает его бессмертие. Вспомним, с каким достоинством («как власть имущий») отвечает он на угрозы Террориста:

…Ты убить меня не можешь

Плоть поразишь —

Порвешь мундир и кожу

Но образ мой мощней,

Чем твоя страсть.

В мире дяди Степы террористов не бывает (в худшем случае — мелкие хулиганы), но даже Михалков понимает, что «Ветеран Степан Степанов, / Если здраво посмотреть, / Должен поздно или рано, / К сожаленью, умереть». Однако, подобно самому автору, родившемуся до начала Первой мировой войны, «…удивительное дело: / День за днем, за годом год, / Столько весен пролетело, / А Степанов все живет!» Несмотря на «преклонные года» и пенсию, он «уже не постареет / Ни за что и никогда!» Оказывается, михалковский милиционер бессмертен, подобно приговскому Милицанеру, как «образ». Только если приговский — как образ власти, то михалковский — как образ литературный: «Те, кто знал его когда-то / И ходил с ним в детский сад, / Те сегодня бородаты / И знакомят с ним внучат».

Бессмертие дяди Степы — в бесконечности детства. Оно — чистая текстуальность: «Знают взрослые и дети, / Весь читающий народ, / Что, живя на белом свете, / Дядя Степа не умрет!»[454]. Бессмертие же приговского Милицанера — торжество «метафизики» власти: Закона, Порядка, Долга. Как и обещано в Предуведомлении, «торжество жизни в лучах восходящей смерти» — то есть «апофеоз».

Циклу «Апофеоз Милицанера» предшествуют три предуведомительных беседы. В каждой из них Милицанер обращается последовательно к другому Милицанеру, к Майору и, наконец, к Автору, выясняя, что означает слово «апофеоз». Три беседы предполагают и три уровня концептуализации: первый ответ — бытовой: «опуфиоз — это вроде похвальной грамоты»; второй — социально-служебный: «это честное и добросовестное исполнение долга, несение службы, в результате которого ты становишься примером для других»; и, наконец, третий — «метафизический». Последняя беседа завершается так:

Автор. Это торжество перед лицом дальнейшей невозможности.

Милицанер. Как это? Как угадаешь, что дальше невозможно? Только после смерти.

Автор. Да, апофеоз — это торжество жизни в лучах восходящей смерти!

Тема жизни и смерти разворачивается начиная с одного из самых знаменитых стихотворений цикла «В буфете Дома Литераторов…»: «Он представляет собой Жизнь / Явившуюся в форме Долга / Жизнь кратка, а искусство долго / И в схватке побеждает жизнь».

К Жизни, Долгу и Искусству вскоре добавляется Смерть-«милицанерша»: «Он жизнь предпочитает смерти / И потому всегда на страже / Когда он видит смерть и даже / Когда она еще в конверте». Далее к ним присовокупляется и Вечность. В каждом новом стихотворении Пригов тасует куски этого «метафизического» пазла, образующего причудливый рисунок:

Страна, кто нас с тобой поймет

В размере постоянной жизни

Вот служащий бежит по жизни

Интеллигент бежит от жизни

Рабочий водку пьет для жизни

Солдат стреляет ради жизни

Милицанер стоит средь жизни

И говорит, где поворот

Все персонажи советского тезауруса определяются здесь при помощи всего лишь предлогов (по/от/для/ради жизни) и только Милицанер находится, подобно платоновскому Вощеву, в «задумчивости среди общего темпа труда» — «средь жизни». Однако здесь совсем иная «метафизика», нежели у Платонова: задача Милицанера — указывать место поворота. Именно вокруг Милицанера начинается характерное для приговских «советских текстов» разворачивание дискурсивного движения в обратном направлении:

А поворот возьми и станься

У самых наших у ворот

А поворот уходит в вечность

Народ спешит — уходит в вечность

Поэт стоит, вперяясь в вечность

Ученый думает про вечность

Вожди отодвигают вечность

Милицанер смиряет вечность

И ставит знак наоборот

И снова жизнь возьми и станься

У самых наших у ворот

Поставив «знак наоборот», Милицанер превращает Вечность в Жизнь: он «смиряет Вечность», переводя ее обратно в посюсторонность, «загоняя» Жизнь, ускользнувшую было в Вечность, вновь в ближайшее, «здешнее» окружение героя-повествователя — «у самых наших у ворот». Его связь с Богом в такие моменты непосредственна: он то переговаривается с Богом по рации, то сам, в виде ангела, «крылом ласково цветка коснется», то «сходит с высот», защищая «младенца сонного», а то и вовсе на равных разговаривает с «Небесной Силой».

Если михалковский герой подает детям пример буквально во всем — вплоть до личной гигиены («Дядя Степа утром рано / Быстро вскакивал с дивана, / Окна настежь открывал, / Душ холодный принимал. / Чистить зубы дядя Степа / Никогда не забывал…»), то приговский — в принципе не может приобрести человеческого облика. Будучи сугубо идеальным, он неизобразим и как понятие не может быть персонализирован:

Полюбил я от детства Милицию

И не мог ее не полюбить

Я постиг ее тайную суть —

Совпадать с человечьими лицами

Человеку же с нею совпасть —

Все равно, что в безумие впасть

Потому что конкретные лица мы

По сравненью с идеей Милиции

Согласно этой логике, само чтение «Дяди Степы», ведя к своего рода социальной шизофрении, является актом нанесения непоправимого вреда ментальному здоровью ребенка. Лишь однажды в бесконечной своей поэме Михалков прибегает к известной концептуализации своего героя. Оставаясь «конкретным лицом», дядя Степа заговорил вдруг о самой «идее Милиции»: отвечая на вопрос детей о том, почему он пошел туда служить, он, как настоящий соцреалистический герой, «…брови хмурит, / Левый глаз немного щурит» и сообщает «по секрету», «…что в милиции служу / Потому, что службу эту / Очень важной нахожу!» Милиционер — тот же военный, пограничник: «Кто с жезлом и с пистолетом / На посту зимой и летом? / Наш советский постовой — / Это — тот же часовой! // Ведь недаром сторонится / Милицейского поста / И милиции боится / Тот, чья совесть нечиста». Вот почему так обидно дяде Степе-Михалкову, что некоторые недалекие родители пугают милицией «непослушных малышей»: «Как родителям не стыдно? / Это глупо и обидно! / И когда я слышу это, / Я краснею до ушей…»

Согласно Михалкову, милиционер — это либо помощник, «задаром» спасающий людей, выручающий их из беды, либо «защитник родины». В последнем случае он превращается в олицетворение государства. Здесь-то и появляется приговский Милицанер — в силу своей радикальной идеальности не принадлежащий природному миру. Пригов идет до конца в превращении его в чистую субстанцию, в идеальную ипостась государства. Сравнивая себя с «древнеримским Цицероном», противопоставившим «врагу народа Каталине / Народ, преданья и закон», Пригов именно в Милицанере находит «пример той государственности зримой», полагая его не только «равнодостойным Риму», но «даже больше той незримой / Он зримый высится пример / Государственности». Милицанер не может быть человеком, но лишь зримым примером незримого.

Следуя примеру Милицанера, люди сами должны погрузиться в лоно трансцендентного, отринув, наконец, свою природность:

Ну что за чудовище эта природа

В сравненьи с делами такого народа

Чьи планы разумности мощной такой

Что нет им в свершеньи нужды никакой

Природа ж — она не архитектонична

А даже напротив — темна и хтонична

Блестящая с виду — ну в общем, как змей

Что у государства уводит людей

И тянет под землю и с ними живет

Постой же, развратная матерь-природа

Придет государство и вспорет живот

И станет отцом неземного народа

Неудивительно, что в этой последней битве именно Милицанеру отведена роль защитника человечества от сил хаоса:

Когда придут годины бед

Стихии из глубин восстанут

И звери тайный клык достанут

Кто ж грудею нас заслонит?

Так кто ж как не Милицанер

Забыв о собственном достатке

На возмутителей порядка

Восстанет чист и правомерн

Инкарнацией темных сил хаоса у Михалкова является «озорник» и «хулиган», у Пригова — Террорист. В отличие от приговских «террористов», обычно ведущих «метафизические» споры с Милицанером, михалковские «озорники», совершая проступки, в спор с милиционером не вступают. В одном случае дело решается всеприсутствием дяди Степы, благодаря своему росту видящему все происшедшее:

Шли из школы две подружки —

В белых фартуках болтушки <…>

Вдруг навстречу озорник,

В ранце — с двойками дневник,

Нет эмблемы на фуражке,

И ремень уже без пряжки.

Не успели ученицы

От него посторониться —

Он столкнул их прямо в грязь,

Над косичками смеясь.

А затем, повиснув на подножке трамвая, помахал им рукой. Однако

…Он не знал, что дядя Степа

Видит все издалека.

Он не знал, что дядя Степа

Не простит озорника.

Другой «озорник» испортил в «Детском мире» игрушки: «Он салазки опрокинул. / Из кармана гвоздик вынул, / Продырявил барабан». На требование продавца уплатить за испорченный барабан он стал дерзить:

…Не заплачу!

— В отделение хотите? —

Отвечает: — Да, хочу!

Только вдруг у хулигана

Сердце екнуло в груди:

В светлом зеркале Степана

Он увидел позади.

— В отделение хотите?

— Что вы! Что вы! Не хочу!

— Деньги в кассу заплатите!

— Сколько нужно? Заплачу!

Дело в том, что «постовой Степан Степанов / Был грозой для хулиганов».

Не удивительно, что столь «беззубый» милиционер вызывает у Дмитрия Александровича Пригова нескрываемое раздражение:

В созерцании пусть отвлеченном, но чистом

Мне открылось, что Милицанеру под стать

В полной мере у нас еще нет Террориста

Чтоб обоим в величье пред небом предстать

Чтоб сходились они на российском просторе

Как мужское и женское, пламень и лед

А не то порождаются вредные жизни химеры

И стоишь ты, мой Милицанер, вроде как Дон Кихот

И в самом деле, Милицанеру как инкарнации государства и гармонии не пристало быть «вроде как» Дон Кихотом. Если Милицанер воплощает «правильность на этом свете», то Террорист, напротив, «анархист / Дисгармоничный духа монархист».

Будучи одновременно анархистом и монархистом (!), приговский Террорист не только дерзит Милицанеру, но иногда и убивает его. Тогда читатель становится свидетелем страшных картин, когда «в подмосковном рву некошеном / С ножом в груди Милицанер / Лежит». Этот трагический исход вполне соответствует напряжению разыгрываемой драмы.

Мы почти всегда видим Милицанера, отдающего распоряжения (как, например, его знаменитое обращение к водопроводчику, газовщику, электрику и курьеру: «Не баловаться!»), но почти никогда не видим последствий его деятельности. И даже в тех редких случаях, когда эта деятельность изображена, ее идеальность отражает идеальную природу самого Милицанера. Так, в сцене спасения девушки от хулиганов Милицанер появляется как будто «с-под земли»: «Был Милицанером столичным / Она же по улице шла / Стоял на посту он отлично / Она поздней ночею шла»[455].

Появлению Милицанера предшествуют действия хулиганов: «И в этот же миг подбегают / К ней три хулигана втроем / И ей угрожать начинают / Раздеть ее мыслят втроем». Подобно михалковскому «озорнику», что толкнул подружек в грязь и столкнулся с дядей Степой, «три хулигана втроем» сталкиваются с Милицанером, произносящим сакраментальное: «Закон нарушаете этим / Немедленно чтоб прекратить!» Обычно дальше наступает сюжетный провал, но Пригов завершает сцену финалом из советского романа: «Она же взирает прекрасно / На лик его и на мундир / И взгляд переводит в пространство / И видит рассвет впереди».

«Рассвет впереди» появляется от одного лишь упоминания закона. Именно в нем Милицанер соединяется с Государством. И именно на этой связи держится приговская «метафизика». Даже убийство не превращет Милицанера в убийцу:

Вот, говорят, Милицанер убийцей был

Но нет, Милицанер убийцей не был

Милицанер константен меж землей и небом

Как частный человек, возможно, он убил

Все неслучайно в этом мире:

Убийца послан чтобы убивать

Милицанер — чтобы законы воплощать

Но если он в мундире убивает

Не государства он законы подрывает

Но тайные законы мирозданья

Метафизического он достоин наказанья

Милицанер являет собой деперсонализированную инкарнацию Закона: «как частный человек, возможно, он убил» — однако этого отнюдь не достаточно для того, чтобы стать убийцей, поскольку, согласно «порядку», «Убийца послан, чтобы убивать / Милицанер — чтобы законы воплощать».

Эта связь раскрывается у Пригова и в обратном направлении: «метафизика в допросе» возникает оттого, что будучи разделенными «столом зеленым», Милицанер и преступник объединены «Законом».

Не через стол ведут беседу

Они ведут через Закон

И в этот миг как на иконе

Они не здесь — они в законе

Герои оказываются в гомогенном пространстве иконы. «Они в законе» у Пригова — не просто игра слов: статус Милицанера и преступника равен статусу «вора в законе».

Закон легитимирует действия Милицанера. Но вдруг в этом идеальном мире проступает то, что находится за понятиями Государства, Закона, Порядка, Гармонии и Милиции: идеальный мир неожиданно пронзается материей, выявляющей его основу — насилие.

Толпа летит, сметая все преграды

Неудовлетворенная пока

Милицанер взирая с высока

Гласит, не отрицая ее правды

Не опуская верного штыка

Гласит:

О бешенство безумной матки-правды!

О хладнокровье встречного штыка!

И здесь, в этом взоре «с высока» (как у Михалкова, так и у Пригова), в этой неудовлетворенности не обузданной штыком толпы проступает «матка-правда»: упершись в отнюдь не метафизическую субстанцию — хладнокровный встречный штык, — приговские «метафизические» парадоксы раскрывают мир, стоящий за наступившим торжеством Закона, Порядка и Гармонии.

Но Пригов оказывается не просто оборотной стороной Михалкова. Они оба говорили, по сути, про одного и того же милиционера/Милицанера. Разница между ними — в самой природе их «милицейских нарративов». Михалковский обладал мифопорождающим «нормализирующим» потенциалом, приговский — взрывным, «дестабилизирующим». Но милицейский нарратив Михалкова был куда эффективнее («…в схватке побеждает жизнь»!), поскольку «обслуживал» массовую аудиторию: его влиянию был подвержен каждый советский ребенок на протяжении большей части советской истории. Приговский нарратив, напротив, возник на излете советской эпохи и функционировал в очень узкой среде, будучи «лабораторным» по определению (поскольку эта среда не нуждалась в демистификации власти). Иначе говоря, михалковский нарратив был политическим жестом в той же мере, в какой приговский — эстетическим. Точнее всего он описан самим Милицанером в «Предуведомительной беседе», которой открывается цикл «Вирши на каждый день» (1979). Милицанер отказывается признать в Пригове поэта, поскольку тот пишет на «непоэтическом языке». Пытаясь описать этот язык, Милицанер находит сравнение, которое могло бы послужить определением всего московского концептуализма: «Он пишет не на русском языке, а на некой новоречи. Как если бы я, например, пришел бы к женщине и лег бы к ней в постель в мундире». Самое содержание эстетического жеста сводится, таким образом, к воспроизводству жеста политического, «непоэтического» (лечь в постель в мундире).

Очевидные переклички между Приговым и Михалковым проистекают не из того, что первый «пародировал» второго, но из того, что оба работали (хотя и совершенно по-разному и в разных целях: один — доместифицировал, другой — демистифицировал) с одной и той же субстанцией: советской властью, символически воплощенной в милиционере. Пародирования здесь было немного[456]. Пригов не пародирует миф, но, утрируя, достраивает его до тех пор, пока он не обрушивается. Он, как кажется, нигде не апеллирует к Михалкову, тогда как очевидно пародирование множества других литературных текстов — от Пушкина и Пастернака до стихов капитана Лебядкина и стариннных русских романсов. Что у Пригова действительно является предметом пародии, так это самое поэтическое производство.

Можно однако заметить, что и для Михалкова детская поэзия также имеет несколько особый статус. Вообще разносторонность Михалкова в советском контексте была исключительной: автор детских стихов и басен (впрочем, многие басни Михалкова были сугубо «взрослыми»), редактор сатирического киножурнала «Фитиль» и одновременно — сочинитель самого статусного из официальных текстов, государственного гимна СССР и России (во всех трех его версиях), высокий литературный и партийный чиновник[457], приближенный ко всем советским вождям — от Сталина до Путина. Вот это сочетание высшей официальности с неофициальностью в Михалкове поражает.

Несомненно, знаковыми фигурами были и другие главные детские поэты советской эпохи: Чуковский был лауреатом Ленинской премии (однако получил ее не как детский поэт, а за книгу «Мастерство Некрасова»!), что не мешало ему быть связанным с диссидентскими кругами; Маршак, считавшийся родоначальником советской детской литературы еще при жизни Горького, для поддержания своего статуса («Маршак Советского Союза», по выражению Михаила Светлова) не считал нужным занимать посты в официальной литературной номенклатуре; должность главного редактора детской секции Госиздата, которую Маршак занимал в 1924–1934 годах, была влиятельной, но не начальственной, не «номенклатурной». Авторитет Маршака и Чуковского никогда не был институционализированным. Статус же Михалкова всегда имел совершенно иное происхождение.

Пригов выстраивал образ поэта, сливающегося с героем-повествователем. Его манеру можно было бы определить как поэтический сказ, если бы он создавал, подобно Зощенко, рассказчика и персонажа — но ничего подобного Пригов не делает. Напротив, он постоянно помещает «себя», Дмитрия Александровича Пригова, в повествование, снимая, таким образом, зазор между собой и «рассказчиком». У Пригова нет «лирического героя». Не то у Михалкова: с одной стороны, автор его стихотворений — литературно-партийный чиновник, лукавый царедворец, самое воплощение сервильности; с другой, — «фрондер» и «сатирик», всегда умудрявшийся подличать с некоторым даже артистизмом. Он то был коммунистом, то православным монархистом, то демократом, то государственником, то сталинцем, то хрущевцем, то брежневцем, одновременно и «критиком» и апологетом любого режима. Михалков вообще не был «идейным», оставшись в долгой своей жизни воплощением цинизма, редкого даже по советским масштабам, и почти не скрывал этой своей особенности. В этом смысле «Дядя Степа» во всех своих бесконечных продолжениях был лишь обычным «художественным промыслом» советского поэта Михалкова[458].

В «Предуведомительной беседе», которой открывается цикл «Вирши на каждый день» и в которой участвуют Пригов, Орлов и Милицанер, обсуждается проблема авторства приговских стихов. Пригов отказывается от авторства, объявляя себя то Блоком, то Исаковским, то Есениным, то Достоевским. Наконец, доведенный до отчаяния недоверчивостью Милицанера, Пригов заявляет, что он выдумал и стихи, и самого Милицанера, и Орлова, и себя самого: «Себя тоже выдумал! Никакой я не Достоевский. Пригов я! Пригов! Слышите вы — Пригов!»

Это один из первых у Пригова случаев обнажения приема. Именно в связи с Милицанером оформился его первый образ — советского поэта (позже они будут сменяться регулярно). Именно в милицейском цикле, поставив себя рядом с Катуллом, Державиным и Мандельштамом, а своего Милицанера — рядом с их прославленными «птицами», Пригов уравнивает Милицанера и себя самого. Недаром он так любил выступать в милицейской фуражке. Иначе говоря, видит в «Дмитрии Александровиче Пригове» персонажа: «Здесь просто все мы птицы / И я, и он, и Милиционер».

Приговская «вненаходимость» — перевернутая проекция автобиографизма обычного соцреалистического текста. «Дядя Степа» — пример почти предельный: это совсем не автобиографический текст, но автобиографический элемент в нем очень силен. Не случайно большинство иллюстраторов поэмы (а она вышла в десятках миллионов экземпляров, выдержав сотни переизданий с почти непременными иллюстрациями) изображали ее главного персонажа в виде самого Сергея Михалкова — с легко узнаваемой «щеточкой» усов. Портретное сходство героя и автора поэмы имеет у Михалкова не только визуальное, но и текстуальное подтверждение: дядя Степа такой же «любимец детворы», как и автор, он так же горд невероятными успехами сына, он дает такой же отпор иностранным журналистам, как и автор (в поэмах «Дядя Степа и Егор» и «Дядя Степа — ветеран»), он так же всегда здоров и практически бессмертен и даже так же иногда заикается. Поэма стала визитной карточкой Михалкова даже в большей степени, чем государственный гимн.

Сравнение с государственным гимном особенно показательно: оба текста — и гимн, и поэма — многократно «дописывались», но если поэма постоянно дополнялась продолжениями, то текстовые трансформации гимна происходили исключительно по принципу замены. Гимн СССР несколько десятилетий исполнялся без текста — после хрущевских разоблачений и вплоть до 1977 года, когда Михалков подготовил новую редакцию; с 1991 до 2000 года, как известно, гимном России была «Патриотическая песня» М. Глинки, исполнявшася опять-таки без слов, а в 2000-м появился уже третий вариант текста гимна на прежнюю музыку. Все это время дядя Степа продолжал жить и прирастать, а книги о нем — переиздаваться. Можно сказать, что в 1990–2000-е годы необычайный рост дяди Степы и его автора получили «эквивалент» в виде их же впечатляющего долголетия.

МИСТИКА МОСКВЫ

Проблема возраста приобретает метафизический смысл, когда разговор заходит об истории. Пространственная мифология является ключевой для русской национальной идентичности: будучи относительно молодой страной, Россия прежде всего известна как самое большое в мире государство. Его размеры компенсируют коллективное ощущение «исторического отставания».

Однако мифология пространства в России требует постоянной историзации, поскольку только история может легитимировать ее размеры. Они нуждаются в постоянном обосновании и укоренении. История служит здесь пространству — не наоборот. География здесь всегда торжествует победу над историей.

Это подтверждается и той ролью, какую история играет в русской культуре: в отличие от других стран, крупнейшие русские писатели были и историками России или, во всяком случае, претендовали на собственное видение истории: Карамзин с его «Историей государства Российского», Пушкин с его «Борисом Годуновым» и «Историей пугачевского бунта», Лев Толстой с «Войной и миром», Солженицын с «Красным колесом». Русская литература в значительной мере создавала русскую историю.

С одной стороны, просторы страны требуют постоянного воспроизводства историзирующего нарратива. Спрос на такого рода нарратив необычайно возрос в сталинскую эпоху, во время небывалого по масштабам имперского строительства и роста государственного национализма. С другой стороны, в этом всегда есть опасность перепроизводства: Россия производит куда больше истории, чем в состоянии ее потребить[459].

И все равно по сравнению с историями Запада и Востока русской истории мало. Если для Запада характерна дифференциация пространства, то для России — единство и тотальность пространственной мифологии[460]. Мифология пространства является в России основой не столько национально-культурной идентичности, сколько государственного и потому неизбежно территориально-политического воображаемого, в котором пространство преображается в важнейшую субстанцию власти. Национально-государственная мифология и рождалась в России как пространственно-географическая — причем одновременно с новой русской литературой. Не удивительно, что она приобретала формы национально-исторического нарратива.

Таким образом, производство этого нарратива в России в силу самих особенностей «производственного процесса», идеологического спроса и предложения всегда находится на грани вызванного перепроизводством обвала. Русской истории настолько же недостаточно для обоснования пространства России, как ее населения недостаточно для обживания этого пространства. Острота переживания этой недостаточности ведет к экзальтированному национализму и гипертрофии национально-исторического фантазирования.

В «Предуведомлении» к циклу «Москва и москвичи» Пригов объяснял, что этим циклом он предпринимает «попытку заложить методологические основания для изучения темы Москвы поэтическими средствами в соответствии с историософскими понятиями нашего времени. Как всякая первая попытка, она, вполне возможно, почти сразу же станет анахронизмом». Она однако не только не стала анахронизмом, но, напротив, оказалась настоящим доменом и источником фантазий и приемов, получивших развитие в романе «Живите в Москве» (2001).

Если в Милицанере маркируется прежде всего пространство, то в «Москве и москвичах» — время. Речь идет о создании квазиистории, которая затем разрастется до романных масштабов. В Предуведомлении к циклу Пригов признает, что «тема Петербурга (Ленинграда) нашла достаточно полное и адекватное разрешение в русской поэзии, сообразно поэтическим нормам и историософским понятиям своего времени».

Стоит, однако, заметить, что если петербургский миф складывался на протяжении трех столетий, то государственный миф Москвы был произведен буквально в течение полутора десятилетий — с середины 1930-х до конца 1940-х[461]. Именно на протяжении этих пятнадцати лет и работала Наталья Кончаловская над главной книгой своей жизни — поэмой «Наша древняя столица», которая была впервые опубликована в 1948 году к официальному празднованию 800-летия Москвы.

К этому времени сталинско-государственнический вариант московского мифа в своем развитии достиг апогея. По своей интенсивности и экзальтированности он намного превзошел петербургскую мифологию, которая была выработана и представлена преимущественно в «высокой» литературе. Сталинский же вариант московского мифа стал продуктом историзирующей пропаганды, официозной науки (краеведения, истории архитектуры и пр.) и массового по своей адресации соцреалистического искусства. Можно сказать, что сталинская Москва — это топографический дядя Степа. Только если у того был гипертрофирован физический рост, то у сталинской Москвы — геополитическое и историческое значение.