Илья Кукулин ЯВЛЕНИЕ РУССКОГО МОДЕРНА СОВРЕМЕННОМУ ЛИТЕРАТОРУ: Четыре романа Д. А. Пригова [719]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Илья Кукулин

ЯВЛЕНИЕ РУССКОГО МОДЕРНА СОВРЕМЕННОМУ ЛИТЕРАТОРУ:

Четыре романа Д. А. Пригова[719]

1

В конце 1990-х годов Д. А. Пригов, чей эстетический универсализм (поэт, драматург, художник, скульптор, актер, теоретик искусства, публицист…) уже стал к тому времени неотъемлемым компонентом его образа, обратился к сочинению романов. Всего он написал и опубликовал четыре романа — «Живите в Москве» (2000), «Только моя Япония» (2001), «Ренат и Дракон» (2005), «Катя Китайская» (2007, опубликован посмертно). Романы эти были удостоены очень небольшого числа рецензий и до самого недавнего времени, по сути, не получили адекватной оценки — работа по их осмыслению начинается только сегодня, в первую очередь в исследованиях Л. Силард и М. Ямпольского[720].

Когда в журнале «Новое литературное обозрение» в 2007 году готовилась подборка статей и материалов памяти Д. А. Пригова, ее редакторы не смогли найти ни одного человека из литературоведческой среды, кто был бы готов написать о его романах как о целостном явлении[721]. В устных беседах потенциальные авторы высказывались об этих сочинениях одобрительно, но уклончиво, словно бы стараясь не говорить на неудобную тему, или прямо заявляли о том, что эти романы им чужды. Создавалось двойственное впечатление: то ли эти романы не понравились никому из специалистов (даже из тех, кто неоднократно писал о Пригове), то ли, вероятнее, эти произведения противоречат тому образу Пригова — соц-артиста, который сложился в сознании культурного сообщества в предыдущие десятилетия. Поэтому аналитики просто не знали, с какой стороны подступиться к этим текстам, — возможно, предполагая, что Пригов на такие темы писать не должен, — и не знали, как соединить впечатление от его романов с тем, что, по их мнению, составляло доминанту приговского творчества.

Сам Пригов в 2000-е годы утверждал, что все написанное им после стихов о «Милицанере», то есть начиная с 1980-х, предназначено в основном для узкого круга ценителей, а в поп-культуру он уже вошел, и именно как автор «Милицанера»[722]. Но это была хорошая мина при плохой игре: количество ценителей «другого» Пригова оказалось даже меньшим, чем предполагал писатель, и только его смерть, «изменившая портреты», по выражению Ахматовой, заставила наиболее вдумчивых аналитиков перечитать Пригова новыми глазами и тем самым сделала возможным осмысление его поздних произведений.

В критике 1980–1990-х годов Пригов представал как сатирик или пародист, который работает прежде всего с тоталитарными дискурсивными практиками, либо намеренно «снижая» их, либо создавая их гротескные гибриды. Пригов до сих пор не воспринимается как автор, пишущий о телесных состояниях или способный создавать узнаваемые портреты конкретных людей или точные характеристики социокультурных типов. В романах все это есть: так, в «Ренате и Драконе» можно найти описание типа инфантильного русского мужчины, который вдруг способен «непонятно откуда вынырнувший в ботинке гвоздь с неведомо откуда взявшейся яростью заколотить»[723]. Можно вспомнить язвительно изображенные беседы отдыхающих жен советских писателей[724], которые отчетливо напоминают «Спуск под воду» Лидии Чуковской или даже портреты профессорской Москвы в мемуарной трилогии Андрея Белого.

В моем понимании (которое я постараюсь обосновать ниже), именно романы обнажают скрытые прежде уровни многолетней художественной работы Пригова. Однако для их полноценного прочтения необходимо признать Пригова более сложным автором, чем он казался ранее, и констатировать, что в 1990–2000-е годы его творчество пережило интенсивную и весьма плодотворную эволюцию. Романы не противоречат остальным произведениям Пригова, но придают им новое измерение и «выводят на свет» рефлексию и деконструкцию проблематики русского модернизма. Такого рода «выяснение отношений» с русским модернизмом и с модернизмом в целом было основой всего творчества Пригова. Объектами этой рефлексии были прежде всего проблематика коллективизма и нового утопического субъекта, восходящая к концепции Gesamtkunstwerk Рихарда Вагнера и к русской рецепции ницшеанства. Эти идеологические комплексы сохраняли свою силу на протяжении всего XX века — даже после принудительного «переформатирования» русского модернизма, произошедшего в 1920–1930-х годах.

Я полагаю, что романы Пригова являются формой возвращения модернистского художественного мышления в прозу начала XXI века, в них осуществляется эстетическое исследование различных вариантов взаимосвязи модернистской и постмодернистской парадигм. Эта синтетическая эстетика делает его романы редким и чрезвычайно важным явлением в современной русской литературе.

Цель этой статьи — выявить и описать генезис приговского романного мышления. Ее название — перифраз названия известной инсталляции Пригова «Явление Каспару Давиду Фридриху русского Тибета».

2

Прежде всего, я покажу, на каких путях происходила полемика Пригова с модернизмом, и на основе описания этой полемики попытаюсь обосновать свою гипотезу о функциях романного жанра в творческой стратегии Пригова.

Марк Липовецкий в своей книге «Паралогии: Трансформации (пост)модернистского дискурса в культуре 1920–2000-х годов»[725] доказывает, что между модернистской и постмодернистской стадиями в развитии европейского и, в частности, русского искусства, нет непроходимой границы, и произведения, созданные в рамках модернистской и постмодернистской парадигмы, могут находиться в состоянии продуктивного смыслового диалога — постмодернизм не является чистым отрицанием модернизма, как утверждалось ранее в российской исследовательской литературе, но его логическим продолжением.

Однако эстетика модернизма в современной русской прозе в целом осмыслена гораздо более поверхностно и менее систематически, чем в русской поэзии. В неподцензурной поэзии рефлексия модернистской традиции началась еще в 1950-е годы, вместе с возникновением самой этой поэзии как особой ветви российской словесности (о начале этого процесса рассказано в последней части автобиографического романа А. Я. Сергеева «Альбом для марок», в мемуарном эссе Л. Лосева «Тулупы мы» и во многих других мемуарах и интервью неподцензурных литераторов) и оказалась органично включена в постмодернистскую парадигму. Что касается прозы, то в ней анализ модернистской субъективности был лишь начат — в произведениях, находящихся в диапазоне от радикальных эксперментов Павла Улитина до «Пушкинского дома» Андрея Битова, — однако так и остался незавершенным.

Неподцензурная поэзия в 1950–1980-е годы развилась в автономную социально-художественную систему, и в ней шла интенсивная и последовательная рефлексия модернистского представления о субъекте, поэтому русская версия постмодернизма в поэзии оказалась историзирующей, а характерные для нее методы диалога с традицией — разнообразными и весьма изощренными. Неподцензурная проза такой системы не образовала, новаторские произведения 1950–1980-х чаще всего не вступали в диалог друг с другом, и осмысление модернистской проблематики в них начиналась словно бы каждый раз заново. В результате в силу большого расхождения между векторами эволюции этих двух родов литературы в постсоветское время возникла асимметрия: поэзия, для которой была значима неподцензурная традиция, оказалась способной все к новым и новым формам социально-антропологической рефлексии, а проза, не получившая толком такой «прививки», сосредоточилась преимущественно на метафорическом, по сути, неотрефлексированном выражении социально-психологических травм[726].

Поэтому рефлексия модернизма и особенно модернистского субъекта остается «больным местом» и в то же время до сих пор не вполне осознанной «точкой сборки» русской прозы. Такие актуальные и радикальные прозаики, как Михаил Шишкин и Александр Гольдштейн, в своих произведениях явным образом возвращаются к рефлексии проблем модернистской прозы 1920-х годов, учитывая при этом и западный контекст художественных экспериментов XX века. Кризис и новое осмысление модернистского субъекта в их романах часто выражены через демонстрацию «мозаичности», «бриколажности» и в то же время принципиальной травматичности и расколотости самосознания повествователя.

3

Универсальность Пригова многократно сравнивали с универсальностью авторов «серебряного века», однако различия между двумя этими типами универсальности до сегодняшнего дня почти не обсуждались. Главное, на мой взгляд, состояло в том, что универсализм Пригова был антиколлективистским и предполагал не только культивирование мифотворческого воображения, но и его тщательную рефлексию.

«Серебряный век» дал несколько примеров творческой разносторонности, необычных и для прежних этапов развития русской культуры, и для европейской культуры в целом (А. Белый, М. Волошин, А. Скрябин, М. Кузмин, П. Флоренский, в послереволюционном поколении наследников этой традиции — С. Эйзенштейн). Не случайно для эпохи 1900–1910-х годов так характерны дискуссии на темы творческой универсальности и синтеза искусств[727]. В этих поисках огромную роль сыграла музыкально-философская концепция целостного произведения искусства («Gesamtkunstwerk»), изложенная в трактатах и статьях Рихарда Вагнера «Искусство и революция», «Произведение искусства будущего», «Опера и драма», «Музыка будущего» и др.[728].

Несмотря на то, что Вяч. Иванов, А. Белый, а впоследствии А. Лосев и до некоторой степени Эйзенштейн поддерживали настоящий культ Вагнера, — все же, на первый взгляд, между концепцией Вагнера и идеями «серебряного века» есть принципиальное различие: проект Вагнера, как его изложил сам композитор, утверждал возможность создания синтетического произведения «искусства будущего» только в результате коллективного сотворчества, а большинство утопий 1900-х годов были подчеркнуто индивидуалистическими, ориентированными на то, что разносторонние способности будет проявлять один и тот же автор[729]. Теоретики искусства начала XX века воспринимали концепцию Вагнера сквозь призму индивидуалистической, героической философии Ницше и — что не менее важно — сквозь призму зрелого творчества самого Вагнера, которое отчасти опровергало его же теоретические построения: тетралогию «Кольцо Нибелунгов» композитор, как известно, написал полностью сам (музыка, либретто и стихи), а не в составе какой-либо группы.

Несмотря на эти оговорки, необходимо подчеркнуть, что авторы «серебряного века» усвоили важнейшие идеи Вагнера: восприятие искусства как антропологической утопии — своего рода эстетизированной мечты о тотальном преображении человека; апелляцию к коллективному, «народному» пониманию[730]; иррационализм, обращение к интуиции и «природе», понимаемой как воплощающая свободу «стихия».

Пригов категорически отрицал в своем творчестве «серебряновечные» иррационализм и коллективизм, однако до последних дней жизни стремился сформировать утопию синтеза искусств — по сути, антропологическую, так как она предполагала создание нового типа автора и реципиента произведений. Об этом свидетельствуют его многочисленные беседы и лекции о «новой антропологии». По своей заявленной задаче они всегда были антиутопическими, призванными демистифицировать культурные основы футурологии, но при чтении этих текстов можно видеть, сколь часто Пригов, разоблачив существующие утопии, начинает разрабатывать свои собственные утопические проекты — например, описывает воображаемый мир, в котором возможно клонирование человека[731]. Главным средством испытания возможностей «новой антропологии» Пригов считал искусство: так, границы антропологического в современном мире он обсуждал на материале фантастического кинематографа (тетралогия «Чужой», фильм «Без лица»[732]), а в 2004 году принял — в качестве автора послесловия — участие в сборнике «Biomediale», в котором обсуждалась возможность соединения актуального искусства и генной инженерии.

По сравнению с утопией синтеза искусств 1900–1910-х годов Пригов произвел резкую смену смысловых акцентов: если Вяч. Иванов, А. Белый или А. Скрябин говорили и писали о грядущей трансформации сознания и преображении всего человеческого существа, то Пригов в теоретических выступлениях ставил вопрос об условиях возможности такого преображения: о том, каким может быть искусство в современную эпоху, чтобы выражать изменившееся сознание; о том, какой может быть трансформация биологической природы человека, и т. п.

Поворот в восприятии вагнеровской традиции и наследующего ей русского модернизма, осуществленный в явном виде Приговым и в менее явном — другими авторами его поколения (в первую очередь Андреем Монастырским), почти в точности эквивалентен повороту в интерпретации проблематики Ницше, осуществленному Мишелем Фуко. В центре внимания Фуко, как известно, была способность человека утопически изменять и преобразовывать собственное «я» с помощью нового знания: «Мне известно, что знание может изменить нас, что истина — это не только способ расшифровки мира (и, возможно, то, что мы называем истиной, вообще ничего не расшифровывает), что, познав истину, я изменюсь. И, может быть, буду спасен. А может, умру, хотя, думаю, в моем случае это одно и то же» (из записи публичной беседы со Стивеном Роггинсом, 1983 г.)[733]. Фуко сохранил ницшевский интерес к «преодолению человека», однако перенес смысловой акцент на условия возможности, на границы и на технологии этого «преодоления», тем самым значительно снизив «температуру» ницшевского героического пафоса и сделав идею преобразования человека из элитарной принципиально демократической. Кроме того, Фуко, хотя и оперировал концептуальным аппаратом философии, но оговаривал, что «трансформация себя при помощи знания <…> очень близка эстетическому опыту. Зачем художнику работать, если живопись не меняет его самого?»[734]. Эта параллель между поисками Пригова и Фуко существенна потому, что позволяет увидеть конструктивный, а не деконструирующий пафос Пригова и органическую вписанность мысли российского литератора в проблематику европейской философии второй половины XX века.

Пригов подчеркивал значимость традиции «серебряного века» для своего творчества, особенно часто называя в качестве интересного для себя автора Александра Блока — по мнению Пригова, создателя яркой имиджевой стратегии. Но не забудем и о том, что Блок был поклонником Вагнера[735]. Еще более интересно, что один из немногих в творчестве Пригова опытов обыгрывания не «серебряновечной», а собственно вагнеровской традиции относится к тому же 2000 году, в котором вышел и первый его роман: именно тогда в московском музыкальном центре «Дом» Пригов провел перформанс «Мой Wagner. Опыт реконструкции феномена Рихарда Вагнера „Гибель богов“». Через несколько лет после этого он предложил композитору Ираиде Юсуповой написать «медиаоперу» на свой стихотворный цикл «Вагнеровское». «Медиаопера», получившая в итоге название «Путь поэта», была создана в последние годы жизни Дмитрия Александровича, а впервые исполнена уже после его смерти[736]. Видимо, именно к 2000-м годам Пригов в своей внутренней полемике с «серебряным веком» дошел до стадии, когда основы ее должны были стать эксплицированными, — именно это привело к окончательному формированию его романной поэтики и к мысли о необходимости проведения перформанса, посвященного Вагнеру.

В целом художественный универсализм Пригова по своему типу может быть назван антивагнеровским, поскольку и в целом позиция Пригова была антиромантической. В «Предуведомлении» к поэме «Евгений Онегин Пушкина» он констатировал, что, несмотря на глорификацию Пушкина, в реальности в русской поэзии победила традиция Лермонтова, от которой «лирический герой» этого «предуведомления» считал необходимым максимально дистанцироваться[737]. По-видимому, здесь мы имеем дело с непосредственной декларацией взглядов самого Пригова.

В поэме, которой предпослано данное предуведомление, для маркировки лермонтовской традиции вводится прием, который впоследствии получил развитие в романах Пригова, особенно в двух первых — внешне не мотивированное использование слов-сигналов «безумный» и (в романах) «неземной», указывающих на проникновение в текст аффектированной и обезличенной романтической чувствительности. Например, в роман «Только моя Япония» включена «Декларация о неземной автономии безумного Дагестана», написанная в 1991 году[738] и представляющая собой переделку речи И. В. Сталина, произнесенной на съезде народов Дагестана в Темир-Хан-Шуре 13 ноября 1920 года (эта речь открывается провозглашением Декларации о советской автономии Дагестана[739]; почему Пригов выбрал именно эту речь, понять легко: ориенталистская мифологизация Дагестана в творчестве Лермонтова хорошо известна, и сам Пригов ранее подвергал ее деконструкции — ср. стихотворение «Долина Дагестана»). В тексте-источнике последовательно заменены все прилагательные или добавлены новые: «Теперь, когда армия неземного Врангеля разгромлена, безумные ее остатки бегут в неземной Крым, а с безумной Польшей заключен неземной мир…» и т. п. (Оригинал: «Теперь, когда армия Врангеля разгромлена, жалкие ее остатки бегут в Крым, а с Польшей заключен мир…»).

Мотивы этого «реди-мейда» относительно понятны: психологическим сюжетом приговского травелога является саморефлексия повествователя, который, попав в реальную Японию, поминутно замечает в своих реакциях на окружающую его реальность следы ориентальной экзотики, усвоенной им в прежние годы и действующей на всех «этажах» культуры: от низового фольклора «дворового детства» до «высокой» словесности. Однако в целом в прозе Пригова слова «безумный» и «неземной» словно бы переводятся в другой, нежели в поэзии, регистр: в романе «Живите в Москве» немотивированное слово «безумный» от другого немотивированного употребления этого же слова может быть отделено десятками страниц, поэтому эти «слова-сигналы» начинают работать уже не как иронические метки романтической чувствительности, как это было в приговской переделке «Евгения Онегина», а скорее как знаки-лейтмотивы, превращающие остранение романтической чувствительности в один из «скрытых сюжетов» романа.

В своей концепции синтеза искусств Пригов отказался как от коллективизма, так и от индивидуализма «серебряного века» — истоком обеих этих установок было понимание художника как героя, реализующего антропологическую утопию. Однако в результате произведенного отказа собственная приговская концепция синтеза искусств оказалась внутренне противоречивой: фигура нового автора, проступающая в его произведениях, словно бы расщеплена на два противоборствующих начала. С одной — если угодно, внешней — стороны, это пародийный демиург, являющий в своем творчестве «чистую свободу» благодаря полному пониманию условности, общественной конвенциональности искусства. С другой — назовем ее внутренней, — это «центральный фантом» (термин, введенный Приговым в беседе с Аленой Яхонтовой[740]), фрагментарный, неполный субъект, который непрерывно достраивается в ходе художественного творчества и не имеет ни пародийных, ни демиургических обертонов, а родствен по своей конструкции скорее рефлексивным, «сложным» авторам модернизма — таким, как, например, Стефан Малларме или Пауль Целан.

Эту двусоставность в свое время эскизно описал Михаил Айзенберг, но как явление окказиональное, не связанное с ядром эстетической системы Пригова:

…протеизм Пригова абсолютен, и со временем не может не обнаружиться некий эзотерический род авторства, не доступный капитуляции. Где-то в конце восьмидесятых годов, то есть в период полного и очевидного успеха, стало ощущаться это эстетическое раздваивание. В «Алмазной азбуке» внезапно возник новый голос — надсадный и звонкий, с отголоском безумия.

О чем это? О чем это? — спрашивает Георгий, Григорий, Влк! — Влк! — тихо! Глафира, Генрих, Волк выходят к струям прозрачным воды бегущей! — О чем это? О чем это? — вскрикивает Гуннар, Гвидо, Голландия, Гибралтар, Галина, Гудруна.

Я хочу Ааанннууу! Я хочууу Аааанннууу![741]

«Фасадом» раздвоенной авторской фигуры стал у Пригова деперсонализированный, словно бы взятый в кавычки образ художника, который он вырабатывал на протяжении всей жизни и который стал одним из важнейших его произведений, — своего рода «действующая модель» романтика-визионера, непрерывно подвергаемая анализу, напоминающему феноменологическую редукцию Э. Гуссерля. Иногда эта редукция представлена в произведениях Пригова совершенно прямо и недвусмысленно, как, например, в стихотворении «Долина Дагестана»:

В полдневный зной в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я

Я! Я лежал — Пригов Дмитрий Александрович!

Кровавая еще дымилась рана

По капле кровь сочилась — не его! не его! — моя!

И снилась всем, а если не снилась — то приснится долина Дагестана

Знакомый труп лежит в долине той

Мой труп. А может, его. Наш труп!

Однако источник «образа автора», его «мета-автор», представал как нередуцируемый к каким бы то ни было дискурсам «остаток». Эстетической манифестацией этого «остатка» становится глубоко личностная по своей природе фигура монстра. Монстры в творчестве Пригова ассоциируются с представлением о современном художнике. Недаром одной из самых обширных графических серий Пригова стали «Портреты», представляющие в виде монстров различных выдающихся, сохраняющих сегодня свое значение авторов романтизма, модернизма и постмодернизма, от Н. В. Гоголя до Л. С. Рубинштейна. Есть среди этих монстров и «автопортрет» Пригова.

4

По стилистике и по грамматике — так сказать, на молекулярном уровне — первые два романа Пригова, «Живите в Москве» и «Только моя Япония», напоминают «предуведомления» к его сборникам стихотворений[742], создававшиеся начиная с 1980-х годов, хотя по теме и по методу совершенно с «предуведомлениями» не совпадают. В 1970-х «предуведомления» во многом были серьезными, исполняли роль своего рода локальных манифестов, однако уже в 1980-е их стиль перерождается и становится отчетливо отстраненным или ироническим. Нагнетание эпитетов, громоздкие грамматические конструкции, использование специальной научной или философской лексики — все это на первый взгляд напоминает пародию на философское письмо или на язык научных гуманитарных исследований. Однако, если присмотреться, за «философичностью» или «наукообразностью» скрывается ритмизованная проза, восходящая к гоголевской традиции, пропущенной через Андрея Белого, который и сам форсировал и гиперболизировал черты научного синтаксиса в своих философско-эстетических работах (длинные цепочки сложносочиненных предложений, связанных точкой с запятой).

Вероятно, одна из целей выработки иронической интонации приговских «предуведомлений» и состояла в отказе от претензии на провозглашение истины в последней инстанции (эта претензия была очень характерна именно для символистов: «…современная теория знания должна исчезнуть или стать теорией творчества…»[743]). Одно из неозаглавленных приговских стихотворений начинается с характерной строки: «Нет последних истин — все истины предпоследние…».

Вторым «внутренним» источником прозы Пригова стали его фикционализированные эссе 1990-х. Собственно, роман «Живите в Москве» включает в себя в не слишком измененном виде эссе 1997 года «Что случилось в Москве буквально при мне»[744] и в значительной степени напоминает по стилю написанное примерно тогда же эссе «Три видения»[745], название которого заслуживает специального анализа: эссе недвусмысленно, хотя и вполне пародически отсылает к мистической поэме Владимира Соловьева «Три свидания» (1898) и, возможно, к визионерскому стихотворению его племянника, поэта-символиста Сергея Соловьева «Три видения» (между 1906 и 1909).

Возникновение романной стилистики в творчестве Пригова шло одновременно с рефлексией его отношения к русскому модернизму. По сути, для Пригова была важна — особенно в романах, а не в стихах! — такая полемика с «серебряным веком», которая демонстрировала бы в равной степени разрыв и преемственность, именно это выделяло его среди остальных концептуалистов и иных авторов актуального российского искусства. Оформившийся в результате этой работы тип письма был пародичным по внешней форме, но не по существу. Пародичность, по Тынянову[746], здесь была только средством, потому что Пригов сохранял глубинный, экзистенциальный интерес к поставленной русским модернизмом задаче — утверждению антропологической утопии, реализуемой средствами искусства.

В приговской рецепции «серебряного века» и основополагающих для его эстетики концепций Вагнера и его ученика-оппонента Ницше сочетались пародическое «опустошение формы» и вполне серьезная интерпретация утопических проектов. Такое двойственное отношение к эстетическим и антропологическим идеям «рубежа веков» Пригов выразил далеко не первым. Деконструкцию собственных утопических проектов начал еще предшественник символистов В. С. Соловьев в упомянутой поэме «Три свидания»[747]; следует также учесть автопародийный слой и в произведениях Андрея Белого. Применительно к генезису поэтики романов Пригова особенно важным мне представляется влияние таких его предшественников, как Венедикт Ерофеев (1938–1990) и Владимир Кормер (1939–1986).

Владимира Кормера как друга и собеседника любили многие, однако его художественное и философское творчество недооценено до сих пор; роман «Наследство» ждал публикации в «тамиздате» около десяти лет и был первоначально напечатан в сокращенном виде, а относительно полное издание произведений Кормера в России вообще появилось только в 2009 году[748]. Кормер был значимым собеседником Пригова; незадолго до 70-летия со дня рождения Кормера в 2008 году общий друг этих двух литераторов Евгений Попов опубликовал у себя в блоге сделанную Д. А. Приговым запись приснившегося Пригову разговора с Кормером, где поэт поясняет: «У нас с ним давние и весьма нелегкие отношения»[749]. Пригов, Попов и Кормер вместе с еще несколькими литераторами[750]

в 1980 году попытались предложить к легальной публикации альманах «Каталог», подготовленный в рамках созданного ими «Клуба беллетристов»; в СССР альманах не был принят к печати, его авторов начали вызывать на допросы в КГБ (после одного из таких допросов еще один участник альманаха, Евгений Харитонов, умер на улице от разрыва сердца). В дальнейшем рукопись «Каталога» была переправлена в США, где и вышла в издательстве «Ardis» в 1982 году[751].

Одной из главных черт поэтики и мировоззрения Кормера было неприятие любой коллективистской идеологии как потенциально тоталитарной — при том, что Кормер был человеком очень социальным и общительным, связывавшим между собой разные интеллигентские и диссидентские компании Москвы; знавший его критик Игорь Виноградов даже назвал его «духовным провайдером»[752]. Прямо этот антиколлективизм был манифестирован в самом известном произведении Кормера — памфлете «Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура», впервые опубликованном в «тамиздате» в 1970 году под псевдонимом О. Алтаев[753], — как описание различных, непременно коллективистских по сути «соблазнов», которым были подвержены представители русской интеллигенции на протяжении всей истории этой общественной группы.

Разоблачению опасности любого идеологизированного коллективизма был посвящен и главный прозаический труд Кормера — роман «Наследство», написанный в основном в 1967–1975 годах[754]. В этом романе чуть ли не половина героев — идеологи и/или утописты, но при описании мировоззренческих споров, которые ведут герои, «всезнающий» в других случаях повествователь использует подчеркнуто безоценочную, отстраненную интонацию, никак не указывая на то, кто из персонажей о чем думает или с кем из них согласен он или его alter ego Вирхов. Подобная «этнографичность» свойственна и некоторым другим тогдашним диссидентским романам, претендовавшим на изображение всего спектра идеологий, стихийно складывавшихся в среде советской интеллигенции — ср., например, роман Феликса Светова «Отверзи ми двери» (1974–1975), — но у Кормера отстраненность повествователя от любых идеологических поисков, которые ведут герои, выражена в наибольшей степени.

Аналогичную интонацию Пригов использовал при создании большой прозы, особенно в романе «Ренат и Дракон», где герои тоже ведут мировоззренческие споры и обсуждают разного рода антропологические утопии. Большинство этих утопий изображено намного более пародийно, чем «мыслительное творчество» героев романа «Наследство». Вероятно, и в случае Пригова психологической основой такой интонации послужило последовательно выражаемое неприятие претензий на идеологическое доминирование и иррационального заражения, характерного для интеллектуальной моды.

Название романа Кормера указывает на главную поставленную в нем проблему: герои, живущие в начале 1970-х годов, не понимают, что им делать с «наследством» дореволюционной жизни и, более узко, — с традицией философии и культуры русского модернизма (ранее в эссе о «двойном сознании» Кормер задавался близким вопросом: каковы общие черты и каковы различия интеллигенции 1960-х годов и интеллигенции дореволюционной). В романе есть обширные исторические отступления, в которых действуют герои, сформировавшиеся в дореволюционной России. В целом Кормер ставит проблему «наследства» более масштабно, чем Андрей Битов, ограничившийся в «Пушкинском доме» в основном историей семьи Одоевцевых, однако стиль Кормера обнаруживает в «Наследстве» гораздо меньше следов осмысления традиции «серебряного века», чем стиль Битова, и напоминает скорее слог добросовестной советской романистики.

Поэму Вен. Ерофеева «Москва — Петушки» (1970) Пригов, несомненно, хорошо знал. Кроме того, в 1980-е годы он по собственной инициативе познакомился и с ее автором и бывал у него в гостях[755]. В отличие от творчества Кормера, эстетическая связь Ерофеева с русским модернизмом и осуществленная автором «Москвы — Петушков» деконструкция модернистской традиции хорошо заметны и обсуждались многократно начиная с работ уже первых исследователей поэмы, поэтому здесь говорить об этих аспектах поэтики Ерофеева не имеет смысла. Необходимо указать только на особенности поэмы, имеющие непосредственное отношение к теме этой статьи:

1. Метафорами исторических и политических коллизий в поэме становится пародическая сакральная география, в которой мнимой святыне Кремля противостоит подлинная святыня Петушков — небольшого райцентра во Владимирской области. Аналогичных «географических метафор» довольно много в романе «Только моя Япония» и особенно в «Живите в Москве».

2. Центральным, принципиально неустранимым конфликтом «Москвы — Петушков» является столкновение утопической надежды на возрождение героя и его неизбежно кенотического, стигматизированного положения; при этом утопия представлена как сугубо «земной» и профанный нарратив, а ее крушение и кенозис героя — как имеющие трагический религиозный смысл (впрочем, в сцене «черкассовской революции» Ерофеев осмеивает даже это распределение «ценностных полюсов»)[756]. На уровне структуры такой сюжет, состоящий из цепочки утопических проектов и их последовательной дискредитации, приводит к формированию «циклового» или «тактового» повествования, хотя в целом построение поэмы является, как указал В. Муравьев, кольцевым, или, точнее, спиральным[757]. Это «тактовое» строение реализуется и в романах Пригова, кроме «Кати Китайской», особенно же оно заметно в романе «Живите в Москве».

3. Неустранимая конфликтность организации «Москвы — Петушков» позволяет автору деконструировать традицию изображения трагического кенотического героя. Отдаленными прототипами такого кенотического героя являются юродивые допетровской Руси, а в секулярной культуре современности — персонаж стихотворения Ш. Бодлера «Альбатрос», как, впрочем, и сам сложившийся в культуре образ Бодлера и наследующих ему «проклятых» поэтов (недаром О. Седакова сравнивала Ерофеева с П. Верленом[758]). Ерофеев сохраняет ядро утопической надежды на трансформацию сознания, но максимально жестко выражает парадоксальный и абсурдный характер этой надежды. Ее абсурдность в творчестве Ерофеева выражена еще более радикально, чем, например, в немецкой «диалектической теологии» первой половины XX века (Дитрих Бонхёффер и др.), стремившейся подчеркнуть значимость разрыва между человеком и Богом: «…центральным конфликтом неофициальной российской культуры 1970–1980-х годов представляется конфликт между десакрализующим дискурсом и дискурсом, направленным на поиск и обновление трансцендентных ценностей. <…> Поэма Ерофеева <…> один из редких нарративов <…> непосредственно разыгрывающих эту напряженную коллизию»[759].

Разработанную Ерофеевым «эстетику абсурдной надежды» Пригов унаследовал в полной мере, и она имеет прямое отношение и к основам его эстетики в целом, и к поэтике его романов, в частности.

5

Роман Пригова «Живите в Москве» в карнавальном, трагифарсовом виде представляет одну из ключевых проблем европейского модернизма — воспоминания как пути осмысления отчужденной от человека личной биографии в историческом контексте. Самый известный пример произведения, ставящего проблему таким образом, — эпопея Марселя Пруста «В поисках утраченного времени». Повествователь «Живите в Москве» то жалуется на провалы в воспоминаниях, то демонстрирует поистине демиургические способности своей памяти: начав воссоздавать ту или иную картину прошлого, он непременно начинает ее гиперболизировать и придавать ей все более катастрофические черты, пока «запущенный» им конфликт не уничтожает всей описываемой реальности «Москвы». (Отдаленно это напоминает работу одного из видов компьютерного скринсейвера, который сначала демонстрирует «затопление водой» открытого на экране документа, после чего «осушает» изображение и начинает цикл сначала.)

Повествователь констатирует: «Выходит, что помню про Москву кое-что, даже достоверно. Все-таки сила памяти одолевает беспамятство во всепобеждающем порыве жизни неизвестно каким способом, даже смертью самой»[760].

Оставим в стороне очевидную аллюзию на финальную фразу из рассказа Даниила Хармса «Сундук» (1937) — «Значит, жизнь победила смерть неизвестным науке способом»[761]: для нашего сюжета важнее иное. Вся вторая фраза этого фрагмента является отсылкой к идее «жизненного порыва», обоснованной в работах Анри Бергсона, и к его философии воспоминания, оказавшей существенное влияние на литературу первой половины XX века — в первую очередь на Марселя Пруста и Владимира Набокова[762]. Пригов показывает, как, будучи приложенной к современным обстоятельствам, бергсоновско-прустовская эстетика воспоминания начинает «искрить» и не дает тех результатов, которые она давала у авторов эпохи классического модернизма.

В романе «Живите в Москве» в одной и той же отстраненно-заинтересованной модальности приводятся описания событий, с внешней точки зрения имеющих совершенно разный гносеологический статус, разный уровень достоверности. Сначала появляется милиционер-украинец, который сообщает матери повествователя довольно жуткие, но вполне убедительные для знающих историю людей сведения про Голодомор на Украине. Но далее в романе в качестве достоверных исторических фактов описываются совершенно невероятные катастрофы, якобы бывшие в Москве. Таким образом производится «феноменологическая редукция» работы памяти: эта память может «вывести на свет» Голодомор, о котором при советской власти можно было узнать только из запрещенных книг и устных разговоров, или имевшую столь же запретный характер информацию о многочисленных погибших во время похорон Сталина — однако эта же память в своем стремлении вновь сделать прошлое чувственно переживаемым вдруг «переключается» или «отвлекается», и «реконструирует» какую-то подростковую страшилку, явно не сопоставимую с историческими бедствиями. Эти разные типы воспоминаний в равной степени оказываются частями сознания одного и того же субъекта, пусть и фикционального.

Демонстрируя в своем первом романе «мозаичное самосознание», Пригов эстетически осваивал проблематику новой постмодернистской субъектности, проанализированной в 1990-е — 2000-е годы Холом Фостером и Ихабом Хассаном, а на материале современной русской литературы — Марком Липовецким[763]. Как пишет Липовецкий, в конце XX — начале XXI веков в русской прозе, точнее, в произведениях мемуарной, а также автобиографической или квазиавтобиографической литературы («Бесконечный тупик» Д. Галковского, «Трепанация черепа» С. Гандлевского, «Конец Цитаты» М. Безродного) происходит «воскрешение субъекта», причем некоторые важнейшие произведения этого рода созданы художниками, близкими к концептуализму, или входящими в «ядро» концептуализма (Виктор Пивоваров, Илья Кабаков), или работающими в сфере более или менее радикального авангарда (Валентин Воробьев, Вячеслав Сысоев).

Массовая «автобиографизация» свидетельствует не о возвращении модернистского субъекта, а о формировании нового типа субъектности: относительной, синтетической, мозаичной, интертекстуальной. Тем не менее это все же субъектность, поскольку в произведениях этого нового направления биографически и/или психологически близкий к автору повествователь говорит о себе «я» и исследует, как это «я» может быть новым образом собрано. Повествователь становится, по сути, уже другим субъектом.

Пригов одним из первых в России указал на возможность постмодернистской субъектности, написав в 1984 году цикл стихотворений «Новая искренность», — но тогда, в Предуведомлении к циклу, он утверждал, что такая субъектность является простым эпифеноменом концептуалистского текста: «…в пределах утвердившейся современной тотальной конвенциональности языков искусство обращения преимущественно к традиционно сложившемуся лирическо-исповедальному дискурсу и может быть названо „новой искренностью“»[764]. Думаю, что столь нарочито акцентируемая «текстоцентричность» уже тогда была для Пригова элементом скорее манифестарного, нежели собственно художественного, уровня, но в 2000-е годы для него определенно стала значимой другая творческая стратегия, направленная на выявление свойств уже не текста (как имитации определенной традиции), а стоящего за ним или описываемого в нем субъекта: идентичность, поддержанная памятью, в действительности основывается на непредсказуемом бриколаже, который состоит из восстановленных усилием памяти фактов — и заведомых фантазмов.

В демонстрации их абсурдного, монструозного сосуществования — несмотря на победительно-веселую интонацию «Живите в Москве» — субъектность повествователя предстает как травма, в полном соответствии с замечанием Хола Фостера об особенностях новой, наступившей в 1990-е годы, фазы в развитии постмодернистского искусства: «Сдвиг в концепции — от реальности как эффекта репрезентации [ср. риторическую стратегию Пригова в процитированном предисловии. — И.К.] к реальности как эффекту травмы — очевиден в современном визуальном искусстве, не говоря уж о современной теории [культуры], литературе или кино»[765].

Из всех перечисленных авторов «новой автобиографической прозы» Пригов в наибольшей степени апеллировал к эстетике модернистского романа. Думаю, прежде всего Пригову было важно артикулировать проблематику нового субъекта эксплицитно, сделать ее элементом сюжета, а для этого нужно было обратиться к модернистской традиции.

6

Можно предположить, что для рефлексии модернистского субъекта, идущей во всех четырех романах Пригова, автор нашел совершенно определенные жанровые образцы. Комментируя свои романы, Пригов описывал их как часть единого замысла:

Возник такой проект — испытание трех типов европейского искреннего письма: мемуары, записки путешественника и исповедь. Ну, вот я и написал мемуары — это роман «Живите в Москве», записки путешественника — «Только моя Япония». Исповедь — называется «Неподсудный» — пока еще не написал, я ее долго пишу, у меня тут как раз сперли лэптоп вместе с написанным — в Лондоне, из открытого окна на втором этаже… И там был еще второй роман — «Катя Китайская», основанный на опыте моей жены, биография девочки из эмигрантской семьи, полурусской-полуангличанки, выросшей в Китае. Это ее воспоминания, и параллельно им — ее возвращение в послесталинскую Россию, куда она едет на поезде[766].

Роман «Неподсудный» Пригов не восстановил, а роман «Катя Китайская» восстановил, и он издан. Вместо «Неподсудного» Пригов написал роман «Ренат и Дракон», на исповедь непохожий — по крайней мере, внешне — и напоминающий скорее сагу из жизни интеллигенции, совмещенную с абсурдистской религиозной притчей. По-видимому, приблизительно в то время, когда Пригов дал процитированное интервью, произошло «переформатирование» его романного замысла в целом: эстетическая полемика с «серебряным веком» и осмысление проблемы «наследства» — в почти кормеровском смысле — в последних двух романах выражены уже эксплицитно. После этого мы можем другими глазами посмотреть и на первые два романа Пригова, увидев в них черты «испытания» уже не традиции европейского Просвещения, а русского «серебряного века».

Рассматривая тетралогию Пригова как уже завершенный цикл, было бы более плодотворно возвести входящие в нее романы к совершенно конкретным произведениям или, самое большее, группам произведений русского модернизма, с которыми Пригов, думается, вступает в прямую полемику. Для романа «Живите в Москве» такой прототип — «Котик Летаев» Андрея Белого. Для романа «Только моя Япония» — японская дилогия Бориса Пильняка: «Корни японского солнца» и «Камни и корни». Для романа «Ренат и Дракон» — сформировавшаяся в XX веке традиция трагифарсовых «романов с ключом» об интеллигенции, которую можно протянуть от романов Вагинова к тому же «Наследству» Кормера, где некоторые герои имеют легко узнаваемые прототипы из московской интеллигентской среды 1960–70-х годов[767], или, если выйти за пределы большой прозы, к рассказам Евгения Попова, в которых действуют персонажи из этого же круга, иногда под почти незашифрованными фамилиями («эрудит Каверинцев» или «концептуалист Пирогов», т. е. сам Пригов[768]).

У большинства героев «Рената и Дракона» нет узнаваемых прототипов, однако минимум в одном из них все же отзывается традиция «интеллигентского „романа с ключом“»: имя Йынгве Воопопа является анаграммой имени Евгения Попова, а некоторые черты его внешности и поведения могут быть квалифицированы как дружеский шарж на Попова. Возможно, у истоков традиции «интеллигентского „романа с ключом“» стоит опять-таки проза Андрея Белого, но увиденная как бы с другой наводкой на резкость: имеется в виду Белый как трагифарсовый хроникер московской интеллигенции, каким он предстает и в «Котике Летаеве», и в мемуарной трилогии[769].

Прототипом же «Кати Китайской» была, как мне представляется, повесть Бориса Пастернака «Детство Люверс».

На каком основании можно предположить, что образцы для Пригова были прежде всего русскими? Помимо уже отмеченной эволюции замысла, произошедшей по форс-мажорным обстоятельствам, следует указать на более общую причину. Пригов говорил, что в его художественной, визуальной, акционной деятельности для него важен прежде всего международный контекст, что же касается текстовых работ, то они больше связаны с конкретной языковой традицией.

Сопоставим романы «Живите в Москве» и «Котик Летаев» более подробно[770]. И у Пригова в «Живите в Москве», и у Белого в «Котике Летаеве» одним из скрытых сюжетов становится сотворение нового субъекта с помощью реконцептуализации воспоминаний — однако у Пригова этот процесс дополнительно проблематизирован постановкой под вопрос самой возможности узнать с помощью воспоминаний субъективную, интроспективную истину. Эпиграф, предпосланный «Котику Летаеву», пожалуй, мог бы с равным успехом быть предпосланным и «Живите в Москве»:

— Знаешь, я думаю, — сказала Наташа шепотом <…> — что когда вспоминаешь, вспоминаешь, всё вспоминаешь, до того довспоминаешься, что помнишь то, что было еще прежде, чем я была на свете…

Л. Толстой. Война и мир. Том II-й[771]

Проблема достоверности воспоминаний и вопрос об их смыслопорождающем потенциале очень важны и для других романов Пригова. В следующем после «Живите в Москве» произведении — «Только моя Япония» — проблематизация памяти очевидна, и «неверным воспоминателем» является квазиавтобиографический персонаж, от лица которого и ведется повествование. Такая проблематизация менее заметна в «Ренате и Драконе», но это обусловлено только тем, что функция «неверного воспоминателя» не закреплена за определенным персонажем, а по очереди переходит то к одному, то к другому. Самым сложным предстает осмысление памяти в «Кате Китайской», где речь идет уже не о том, верны или неверны воспоминания героини, а о том, какой статус они приобретают в разных исторических контекстах, которые повествователь «вспоминает по ассоциации» по ходу повествования: личные воспоминания Кати, запомнившиеся ей чужие рассказы о прошлом и различные «глобальные» исторические нарративы всякий раз ставят здесь друг друга под вопрос.

Конструирование или восстановление собственной личности с помощью работы памяти — важнейший сюжет модернистской литературы; на материале романной эпопеи Марселя Пруста его подробно обсуждает М. К. Мамардашвили[772], но писатели-модернисты и сами в собственных произведениях часто размышляли на эту тему. Пригов, задавшись вопросом о статусе воспоминания, тем самым подверг остранению и модернистские стратегии «самостроительства» и «поисков утраченного времени». Подчеркну: остранению, но не отрицанию.