Бригитте Обермайр DATE POEMS, ИЛИ ЛИРИКА, КОТОРАЯ ПРИСТУПАЕТ К ДЕЛУ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Бригитте Обермайр

DATE POEMS, ИЛИ ЛИРИКА, КОТОРАЯ ПРИСТУПАЕТ К ДЕЛУ

Взгляд на поэзию Дмитрия А. Пригова делает излишним принципиальный вопрос, поднимаемый в поэтических исследованиях XX века, а именно: возможно ли вообще писать стихи после травмирующего и травматичного опыта? У Пригова уже одна лишь численная очевидность отметает любые сомнения в существовании подобной возможности. Разумеется, количество само по себе еще не является онтологическим обоснованием фактической необходимости. Однако, возможно, именно это напряжение между недостаточным основанием и избыточным количеством содержит в себе ответ на вопрос об основании и обосновании.

Рассматривая этот вопрос, я попытаюсь приблизиться к пониманию сути чисел и дат в поэтических текстах Дмитрия А. Пригова.

«СВОЕОБРАЗНЫЙ РИСК» ЛИРИКИ: ПРИНЦИП ИНДИВИДУАЛИЗАЦИИ

Хотя по поводу того, что у Пригова мы имеем дело с «поэзией после поэзии», то есть с ситуацией, характерной для (русской) лирики с 1960-х гг.[503], царит единодушие, мы, однако, не можем исходить из того, что «старые» проблемы лирики теперь утратили свою актуальность. Если возникает вопрос, возможно ли или необходимо ли сегодня вообще писать стихи, актуальным, как никогда, представляется «своеобразный риск» лирики, лежащий в основе «принципа индивидуализации», являющегося ее родовым признаком. По Теодору Адорно, этот принцип состоит в том, что лирика не может гарантировать «производства чего-либо обязывающего, аутентичного». Лирика, как далее отмечает Адорно, при этом лишена «власти определять, останется ли она в плену случайностности голого, отчужденного бытия»[504]. «Поэзия после поэзии», очевидно, означает, что два пути, по которым шла лирика, теперь окончательно остались позади: с одной стороны, тотальная «индивидуализация», какой она представлена как в парадигме «переживательной» и исповедальной лирики, так и в самоопределении экспериментальной звуковой поэзии[505], а с другой, — связывающая себя «обязательствами» социального или фактографического рода «прикладная поэзия», представленная такими жанрами, как «стихотворения на случай»[506], историческая поэма и «реалистическая» лирика Когда речь идет именно о «реалистической поэзии», постоянно возникают споры о соотношении между политическими мотивациями автора и формальной инновацией. При этом особый случай последнего типа представляет собой та поэзия, связь которой с реальностью основывается прежде всего не на критическом пафосе, как, например, в случае Вс. Некрасова, а на официальном заказе. В качестве характерного примера в данном отношении можно назвать блокадную поэтессу Ольгу Берггольц (1910–1975): тексты Берггольц, транслируемые по радио, должны были морально укрепить ленинградцев во время блокады города во Вторую мировую войну. Сама Берггольц выступала за поэзию, которая не имеет права на индивидуализацию, будучи обязанной следовать подлинности пережитого[507].

Кажется очевидным, что лирика, которая осознает себя в состоянии «после», не может уже вернуться ни на одну из обозначенных выше позиций, как будто ничего не произошло. Она не может ни мнить себя в безопасности в рамках ни к чему не обязывающего принципа индивидуализации, ни, попросту поменяв свои темы, в очередной раз соединить пережитое без всяких последствий для самого жанра с событием, то есть стать «подлинной», «искренней».

«Поэзия после поэзии» решительно вмешалась в один из основных эстетических конфликтов лирики: его можно проследить на примере известной по исследованиям германистов дискуссии о «стихотворениях на случай». Начиная с 1800-го года, по мере формирования автономии искусства, стихотворению на случай становится все труднее обосновать свою претензию на художественную ценность. Поскольку значение этого жанра очевидно сводится к «одноразовому употреблению» и внехудожественному поводу, оно с трудом может претендовать на автономию; конфликт между автономией и пользой в этой форме резко актуализируется[508]. Откровенным антиподом стихотворения на случай и исключительной парадигмой лирического становится в автономной эстетике «переживательное стихотворение», вбирающее в себя случай, событие и ситуацию в едином процессе эстетической трансформации и достигающее «изоляции» и одновременно индивидуализации переживания и «реального жизненного контекста»[509], говоря словами Вильгельма Дильтея, в чьих размышлениях парадигма «переживательного» стиха достигает своей кульминации.

В дальнейшем я буду рассматривать дискуссии вокруг конфликта между «стихотворением на случай» и «переживательной» лирикой в исследованиях немецкой и русской поэзии либо параллельно, либо сводя их вместе. Для этого необходимо сопоставить отдельные тенденции теоретические, до сих пор не рассматривавшиеся в едином контексте, и самое главное, в их соотношении друг с другом. С этой целью я предполагаю установить связь между дискуссией о «прозаизации» в русской литературе и уже упомянутыми исследованиями «поэзии на случай» в немецкой литературе. Эта связь мне представляется легитимной не в последнюю очередь по той причине, что в обоих феноменах конкретные условия лирического «переживания» рассматриваются как конститутивная часть лирического текста. Таким образом, речь пойдет о том, как в лирике может быть художественно осмыслено «накопление данных». Рассмотрению подлежат эстетические подходы к решению проблемы напряжения между общим и особенным, неповторимым и повторяемым, а также неквантифицируемым, непредсказуемым и большим количествами. Мои размышления подводят к тезе об эволюции поэтического жанра, тенденции, которую следует рассматривать в тесной связи с феноменами прозаизации. В лирике Дмитрия Пригова, как будет показано во второй части статьи, эта тенденция достигает кульминации, не имеющей аналогов в XX веке.

«СЕМАНТИЧЕСКАЯ ПОЭТИКА»

За феноменом «прозаизации» в русской лирике XX века парадигматически последовала опубликованная в 1974 г.[510] статья под названием «Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма»[511]. Специализирующиеся на культурной семиотике литературоведы Юрий Левин, Владимир Топоров, Дмитрий Сегал, Татьяна Цивьян и Роман Тименчик рассматривали в ней стихи и прозаические тексты Анны Ахматовой и Осипа Мандельштама, подразумевая при этом под «прозаизацией» тенденцию поэтического текста реагировать непосредственно на «внеположную ситуацию»[512]. Помимо этого, у Левина и соавт. мы встречаем также топос «после»: авторы постоянно подчеркивают, что стихи Ахматовой и Мандельштама находятся как бы по другую сторону жанра, точнее, «до» или «после» размежевания между лирикой и прозой[513].

В качестве одного из показательных примеров прозаизированной лирики авторы приводят «Поэму без героя», текст, насыщенный многочисленными указаниями на даты, места, а также на те ситуативные условия и контексты, в которых возникли отдельные части поэмы[514]. Левин и соавт. называют этот прием, заключающийся в добавлении к тексту комментария, отсылающего за его границы и воспринимаемого как часть поэтического текста, «автометаописанием»[515]. При этом сведения о «временных и пространственных параметрах поэтического текста», «повествовательного времени» и «времени читательского восприятия», «графического пространства» и «пространства изображаемых событий» уравниваются между собой.

Если Левин и его соавторы диагностируют «прозаизацию» у Ахматовой и Мандельштама (в качестве другого характерного примера наряду с ахматовской «Поэмой без героя» фигурирует мандельштамовский «Век»), то для начала мы можем зафиксировать общепринятые формальные признаки этого диагноза: изображенные объекты и темы скорее отвечают требованиям социальной, исторической и «ситуативной» релевантности, как мы в основном можем наблюдать это в реалистических и исторических романах XIX века[516]. Однако, учитывая, что, проникая в искусство, внехудожественные реалии привносят в него и свои формальные принципы, «прозаизация» также влечет за собой другие трансформации, приводящие не в последнюю очередь к существенным сдвигам и расширениям границ традиционных жанров. Как следует из размышлений Ю. Левина и соавторов, введение в поэзию разговорного языка и элементов диалогической речи[517] противоположно тенденции к «самовитому слову» и ведет к расшатыванию авангардных представлений о поэзии.

Прозаизированная лирика ориентирована на диалог, в основе которого лежит ее ситуативная контекстуализация и самоопределение. «Чужое слово» и «многоголосие»[518], в первую очередь известные как признаки полифонического романа, являются и признаками лирики, для которой диалогичность образует основную диспозицию. «Нет лирики без диалога»[519], — настаивает Мандельштам в своей программной статье «О собеседнике». При дальнейшей конкретизации диалогичность находит воплощение на различных уровнях, начиная со стихотворения-посвящения и заканчивая потенциальной беседой, ориентированной на будущий — вечный или бесконечный — диалог, как формулирует Мандельштам в упомянутой статье[520]. В этой связи, однако, расширяется сама семантика посвящения: под знаком прозаизации оно превращается в обстоятельственное и ситуативное указание, перемещающееся из паратекста в основной текст[521]. С формальной точки зрения, мы имеем здесь дело — в особенности в подробных, местами разрастающихся до микронарративов посвящениях — с монтажом лирики и прозы, также возникающей в виде комментариев, введений и предисловий, находящихся в тесной связи с циклизацией лирических текстов[522]. Хотя прозаизация тут распознается уже в полиграфической организации текста[523], следует выделить еще один, несколько более тонкий симптом прозаизации, нередко выражающийся в названиях стихотворений, в которых явственно прослеживается рефлексия на тему границ жанра. Ю. Орлицкий называет эту тенденцию «семантизацией заголовка»[524], Левин и соавт. констатируют, что Ахматова и Мандельштам едва ли соотносят свои названия с каноническими жанрами и формами, используя вместо этого ситуативные или имеющие прагматический оттенок заголовки — к примеру, «Разговор о Данте» или «Четвертая проза»[525]. Заголовки этого типа в вышей степени характерны и для текстов Пригова — таковы, например: «Исчисленные стихи», «Стихи переходного периода», «Двадцать стихотворений японских в стиле Некрасова Всеволода Николаевича», «Следующие стихи», «Читая Пригова», «Месяц квазижизни» (среди азбук значится под № 62).

Данная рефлексия на тему границ жанра является однозначным указанием на историческую динамику литературного факта — инновационную концепцию Юрия Тынянова[526], чьи исследования в этой области до сих пор находятся в авангарде научной мысли. Эта динамика семантизации формы существенна в нашем контексте по той причине, что она непосредственно отражает взаимосвязь между конкретным содержанием, «историческими данными», их вербализацией в лирике, с одной стороны, — и литературной формой, с другой.

В этой связи плодотворным будет поразмышлять о значении прилагательного «семантический» в названии статьи Левина и соавторов: «семантическая» поэтика, очевидно, образует противоположный полюс по отношению к «несемантической», т. е. авангардной, «самовитой», равной самой себе, беспредметной лирике. Эпитет «семантическая» указывает на смысловую отсылку к предметной реальности. Левин и др. объясняют, что прозаизация у Ахматовой имеет отношение к «введению элементов повседневной речи, „говорного типа“», то есть элементов, «связанных, как правило, с речью автора», а не с задачей описания повседневности, как подчеркивают авторы статьи. Семантическая проза и прозаизация в случае Ахматовой, таким образом, означают также, что речь идет именно о «языковой реальности», которая вторгается в лирику, а не просто о реальных деталях и подробностях. По этой причине Левин и др. придают большое значение различению «прозаизации» и «бытописания»[527].

Неудивительно в этой связи, что именно Юрий Тынянов оценивает реалистическую лирику Н. А. Некрасова как формально инновативную. В статье «Стиховые формы Некрасова», написанной в 1921 г.[528], он деконструирует принятое обычно в отношении Некрасова «либо/либо». Либо Некрасова ценят «вопреки» формальным свойствам его лирики, то есть из-за его социально-критического содержания, либо отвергают «из-за» формальных недостатков. Таким образом, реакция на прозаизацию оказывается сходной характерным реакциям на «стихотворения на случай»: абсорбция лирикой лексически, семантически или формально «непоэтических» элементов провоцирует подозрения во внехудожественной прагматике. Тынянов подхватывает главный упрек Некрасову, касающийся «прозаичности»[529] его текстов, транформируя критические претензии в научную категорию («прозаизмы»[530]). «Эстетской» критике Некрасова Тынянов противопоставляет базирующийся на стихотворной семантике синтез «формы» и «содержания», а также пародийность, прозаическую лексику и т. д.: как только элементы прозы внедряются в лирический жанр, они в определенном смысле подвергаются воздействию лирики и господствующих в ней законов семантизации. Точно так же, однако, имеет место и противоположный процесс: семантически маркированные новые элементы изменяют стихотворную семантику. Таким образом лирика обновляется и обогащается прозаическими элементами[531].

Кратко очерченную здесь линию прозаизации — исходя из «семантической поэтики» с отсылкой к тыняновской защите «реалистической» лирики как формально инновативной — можно понимать как исходную «точку отсчета» для прозаизации у Пригова. Хотя, как мы увидим ниже, Пригов идет дальше, совершая решающий шаг и возводя «реальные ссылки» (как то: даты и числа, о которых пойдет речь далее) в самостоятельный поэтический принцип.

«ВТОРЖЕНИЕ ВРЕМЕНИ В ИГРУ». DATES СТИХОТВОРЕНИЯ

В предыдущей главке было показано, каким образом «внешние» по отношению к лирическому сведения изменяют лирическое как таковое, заново размечая границы жанра; в дальнейшем эта динамика будет обсуждаться с учетом теоретических обоснований реальности лирического, а также реальности в лирическом.

В дискуссии вокруг эстетической легитимации «переживательного стихотворения» центральным критерием выступает связь лирического — в большинстве случаев выражающего себя посредством лирического субъекта — «переживания» с действительностью. При этом очевидно проводится различие между участием в действительности и присутствием действительного. Последнее естественным образом предполагается именно в случае переживания, которое может быть датировано, фактически контекстуализовано и привязано к историческим именам и местам. В то же время легитимация художественности лирически преобразованного переживания, как правило, не обходится без аристотелевского критерия «общего»: если «общее» (поэзия) у Аристотеля противопоставляется «частному» (истории[532]), то переживание в «переживательной лирике» должно утратить эту связь с особым, исключительным, что, собственно, и маркировано датировкой. Связь с реальностью, как становится очевидным, основывается отнюдь не на том факте, что в «переживательном» стихотворении репрезентируется «реальное переживание», а прежде всего на том, что «переживательное стихотворение» описывает узнаваемую читателем психологическую реальность. Отсылка к частному препятствовала бы развитию этого общего измерения.

Во второй половине XX века в немецкой теории лирики, до этих пор уделявшей первостепенное внимание толкованию доминантной «эстетики переживания», намечается поворот в понимании степени изолированности лирического переживания от реальности. Лирическому тексту приписывается участие в «реальном времени», то есть «особость», неотъемлемая от лирического жанра, сохраняется, не растворяясь при этом в понимании, ориентированном на общее («реальность»).

В качестве примеров этого поворота можно назвать две теоретические позиции, приписывающие индивидуализированному и тяготеющему к автономности переживанию некую «связь с действительностью». Так, Кете Хамбургер приходит к выводу о том, что субъект лирического высказывания «превращает объективную действительность в субъективную, переживательную действительность»[533], которая, однако «участвует»[534] в «объективной действительности» в той степени, в какой лирическое стихотворение является «высказыванием о действительности», то есть «высказанное» образует «поле переживания»[535] лирического героя. Приведенное Хамбургер сравнение с фикциональной литературой проясняет, что именно подразумевается под участием лирики в объективной действительности: в отличие от лирики фикциональная литература создает действительность, которая, если размышлять логически, является вымыслом, то есть не-действительностью[536]. Это влечет за собой представление о «реальной связи с временем», приписываемой лирике, — в сравнении с эпосом и драмой: в то время как в эпосе и драме, по убеждению Хамбургер, «время не действует»[537], в лирическом высказывании «реальная связь со временем по меньшей мере не исключена»[538].

Ханс-Георг Гадамер также отстаивает роль окказионального, т. е. случайных элементов в лирике, которые «в эпоху „переживательного“ искусства воспринимались как помеха эстетическому значению произведения»[539]. Он легитимирует «вторжение времени в игру»[540], утверждая онтологическое единство произведения искусства «с тем, на что оно указывает». «Неповторимость отсылки к случаю» хоть и «невыполнима», то есть не может раствориться в ориентированном на общее горизонте понимания, однако сохраняет свое «присутствие и эффект в самом произведении»[541]: «благодаря сильной привязанности произведения искусства к своему референту обогащается само искусство — к его бытию словно добавляется новый акт существования»[542].

Вопрос состоит в том, приложим ли тезис Гадамера об «обогащающей» произведение искусства «невыполнимой связи со случаем» к тем ситуациям, которые нередко рассматриваются в качестве коренных событий XX века: сталинского террора, Холокоста и Второй мировой войны? Примечательно, что в одной из дискуссий немецких поэтов 1960-х о «необходимом»[543] стихотворении речь шла не о случае, а о «неслучае», то есть о «стихотворении на неслучай»[544]. Вальтер Хёллерер называет в качестве «неслучая» «великий неслучай», а именно ситуацию после 1945 г.: «Эта базисная ситуация, это непреодолимое исходное условие простирает свое действие на все ситуации и случаи», «ни разу мне не удавалось написать стихотворение на неповторимый неслучай»[545].

Понятие «неслучая» представляет собой более, чем противоположность тому, что до сих пор рассматривалось в качестве «случая», дающего повод для «стихотворения на случай» и образующего его сюжет — понятый в самом широком смысле торжественный повод (от рождения до коронации и смерти), иначе говоря — заказ. «Неслучай» в свою очередь обозначает необходимость говорить о невозможностях, о «временных и пространственных параметрах поэтического текста» (по выражению авторов статьи о «семантической поэтике»).

«Случаи», как мы могли убедиться, — это данные, по поводу которых встает вопрос, относятся ли они к лирическому тексту, и если да, то как и где происходит это соприкосновение. Случай, то есть внешнее, или Другое, по отношению к лирическому, таким образом, может быть понят как значительный для истории лирического пример «прозаического сюжета». Прозаизация представляет собой путь, позволяющий интегрировать этот внешний элемент в лирический текст, причем эта интеграция влечет за собой формальные изменения, расширение границ жанра, а также определенные инновации.

В дальнейшем будут продемонстрированы стратегии и феномены подобной прозаизации в лирике Пригова, у которого тенденция к прозаизации проявляется в принципиально численном, арифметическом, датирующем подходе к лирическому тексту. «Data» (числа/даты) указывают здесь уже не столько на случай (календарно датируя событие), обозначают не столько позицию, сколько становятся событием сами.

ЛИЧНЫЕ ПЕРЕЖИВАНИЯ

У Пригова есть собственное определение лирического переживания. В Предуведомлении к циклу «Личные переживания» (1982) он подчеркивает отличие «личных» переживаний от «лирических» и «духовных». Пригов определяет личное переживание как встречу «чуждых, посторонних» языков, «ходульных фраз» и «непрочувствованных слов». Здесь лирическому субъекту отведена позиция наблюдателя, а «субъективная» действительность в некоторой степени говорит сама за себя, являясь не выражением переживающей личности, а скорее личным переживанием, вытекающим из наблюдения за этой встречей-столкновением.

Это не лирические, не духовные, а личные переживания. Может показаться, что запечатлены они каким-то чуждым, посторонним языком, ходульными фразами, непрочувствованными словами. Но именно встреча этих языков, бродячих фраз, неприкаянных слов и есть мое глубокое личное переживание[546].

В сущности, в этом цикле лексика, фразы, формы, герои и мотивы с характеристикой «лирические» сталкиваются со своими противоположностями — банально-героическими и помпезными словами, фразами, формами, героями и мотивами. При этом происходит переход, обнаруживающий не столько пародирующий или контрафактурный[547] жест, сколько динамику столкновения, в которой встреча хоть и является понятной, а столкновение — очевидным, семантическая и семантизирующая потенция повседневного языка, то есть анонимных, затасканных, напыщенных элементов, тем не менее в ходе этого столкновения уравнивается с семантизирующей силой и потенцией языка лирических форм и мотивов. При этом имеет место обновление и обогащение «стихотворения», то есть возникает нечто третье, что, очевидно, соответствует тому, что Пригов называет «личным переживанием», и что в принципе совпадает с наблюдениями Тынянова, касающимися введения прозаических элементов в стих у Некрасова[548]: формальные модели лирики теряют силу по сравнению с новыми элементами, в то время как семантическая маркированность «чуждых»/«новых» элементов так сильна, что может даже изменить старую форму.

Так, например, в стихотворении «Ласточка зреет на юге…» в четвертой строке появляется «снег», противопоставленный «югу»; вместе с тем он подготовлен «вьюгой» в третьей строфе, в свою очредь рифмующейся с «югом»:

Ласточка зреет на юге

Выпадет где-то к весне

А пока зимние вьюги

Сыпят за окнами снег

Выберемся из-под снега

То ли живы, то ль мертвы ль

Скажем с безумной негой:

Ласточка! госпожа! это вы ль?[549]

Вторжение реальности «снега», намеченное изменением рифмовки (вместо почти точной «юге — вьюги» появляется более приблизительная «весне — снег»), разворачивается во второй строфе. Трансформация южного тепла в восточную зиму влечет за собой также и семантическую метаморфозу ключевого лирического понятия «ласточка», превращающегося из названия птицы в уменьшительно-ласкательное обращение, взятое из повседневного языка. Во второй строфе рифма становится более тавтологичной, имеющей прежде всего графическое значение, что особенно очевидно в пятой и седьмой строках.

Лирический мотив птички, «ласточки» (ср. стихотворения Мандельштама), перенесенный в рамках аналогичной операции прозаизации рифменного и сюжетного слова (душа — жду — возвратится), проявляется также в стихотворении «В синем небе птица вьется…»[550] и не в последнюю очередь в относящемся уже к циклу «Милицанер и другие»[551] произведении «Там, где с птенцом Катулл…», в котором блюститель порядка, поэтический персонаж, также укорененный в области прозаического, «назначается» крылатым спутником лирического героя.

Столкновение двух сфер становится очевидным и в тексте «1 июля 1981 года»[552], в котором мы обнаруживаем две даты, различие между которыми проявляется именно в кажущейся равнозначности первой и последней строк, содержащих в себе датировку. От первой до последней строки внеисторическая дата, использованная здесь в смысле «участия лирического высказывания о действительности в объективной действительности»[553], трансформируется в специфическую, относящуюся к повседневной практике датировки. Датировка конкретизируется, позволяя двум типам «случая» вступить друг с другом в конкуренцию:

1 июля 1981 года

Из родной Москвы-столицы

Я уехал в Ленинград

Был он раньше Петроград

Был он раньше и столица

Был он, был — да испарился

И в Москву я возвратился

2 июля 1981 года.

Вместо возможного панегирика городу, в рамках парадигматического путешествия между Москвой и Петербургом, герой совершает путешествие между нынешней столицей Москвой («Из <…> Москвы-столицы»), с одной стороны, и топонимически и политически меняющимся Ленинградом («Был он раньше и столица…»), — с другой. Это возвращение в Москву, датированное в последней строке следующим днем, следует воспринимать как прозаический эквивалент путешествию во времени, в «ленинградское» прошлое. Оно, это возвращение, привносит нарративную темпоральность, «вторжение времени»[554], другого времени, в лирическую действительность.

В 1980-е годы этот прием прозаизирующей переоценки семантических отношений между стихотворной формой и прозаической реальностью внутри единства лирического текста переживает у Пригова интенсивное развитие, расширяясь на весь стихотворный цикл или на комплексный проект «Полного собрания сочинений». Центральную роль при этом играет качество, измеряющееся в численных величинах и исчисляемых количествах или сводимое к ним.

Так, в цикле «Стихи различной стоимости» (1984) уже возвещает о себе тот прием калькуляций и расчетов, который Пригов с предельной последовательностью, маркирующей абсолютную границу лирического и литературного, воплотит в 1990-е годы в «Исчислениях и установлениях». «Различная стоимость» относится в цикле 1984 года не просто к предметам, речь о которых идет в тексте. Различие, центральный семантический и формальный критерий этого цикла, становится измеримым исключительно через последовательное, сравнительное чтение отдельных текстов. При этом сравнительная оценка таких различных феноменов, как небесные явления, счастье или тараканы, существенно определяется прозаическими рамками, заданными в Предуведомлении: идея приписывания различной ценности появляется во время стояния «в огромной очереди» за каким-то «непостижимым товаром», которому Пригов оценочно противопоставляет в уме все то бесполезное, но приносящее радость, что он мог бы приобрести за время ожидания, — ценность вещей оказывается полностью зависимой от различных масштабов измерения и подсчета, но не имеет никакой объективной величины.

Следующая ниже выборка из трех текстов этого цикла должна прежде всего продемонстрировать, что мы имеем здесь дело с прозаизацией, которая, очевидно, маркируется интервалами между текстами и особенно их со-поставлением друг с другом. Акт сопоставления сам по себе, обычно не относящийся к восприятию лирического, становится здесь существенным эстетическим актом.

7203

Тучки небесные — вечные странники

И самолеты — тоже ведь странники

Да и ракеты — тоже ведь странники

Только какие-то странненькие

На мой непрофессиональный взгляд

7213

Нас всех питает сила неба

И всех нас счастием дарит

При этом тихо говорит:

О, где бы ты несчастный ни был

Везде найду тебя, едрить

Чтоб счастием вот одарить —

Не уйдешь родимый

7214

Что же это, твою мать

Бью их, жгу их неустанно —

Объявилися опять

Те же сами тараканы

Без вниманья, что их губят

Господи! — неужто ль любят

Меня

Господи!

В первый раз ведь так

Господи!

Нету слез!

ИСЧИСЛЕННЫЕ СТИХИ

Параллельно тому, как Пригов развивает весьма дифференцированное понимание поэтической ценности, пытаясь «конкретизировать» различные аксиологические валентности в численных величинах, мы впервые обнаруживаем в его текстах нумерацию, сопровождающуюся обоснованием его программно нацеленной на количество поэтической деятельности. В Предуведомлении к циклу «Исчисленные стихи»[555] (1983) речь в определенном смысле идет об идее, возникающей из ничего или же из неизвестно чего, — о плане написать десять тысяч стихов. Уже это обоснование позволяет понять, что интерес Пригова к числам, перечислениям и расчетам ни в коей мере не является лишь проявлением восхищения поэта перед количеством, выраженным в определенном числе. Рассуждения в этом Предуведомлении являются программными для приговского отношения к числам и датам в целом. Аргументы Пригова словно бы естественным образом циркулируют между прагматикой и мистикой, между исчислимым и метафизическим. На определенном уровне происходит также встреча различных реальностей, что квалифицируется в упомянутом Предуведомлении как «личное переживание».

Несомненно, в «численном» проекте Пригова речь идет о много большем, чем пародийная имитация целевых установок плановой экономики. Если этот аспект вообще играл или играет здесь какую-то роль, то пародируется скорее характерная для советской плановой экономики тенденция провозглашать недостижимые цели.

Это столкновение рационально-цифрового и иррационального имеет место и в автометаписаниях Пригова: когда он, к примеру, не указывает никакого вразумительного, достойного упоминания источника своего проекта написания пятизначного количество стихов:

Уже давно, не знаю откуда (да и никто, к кому я ни обращался, не дал мне сколько-нибудь вразумительного ответа на сей вопрос), пришла мне в голову идея написания десяти тысяч стихов. Поскольку пришла она откуда-то, следовательно, там предусмотрели и возможность исполнения подобного предприятия посредством меня. По моим подсчетам (соответственно темпам моего писания), это будет исполнено к году, примерно, 90-му. Следовательно, и войны не будет года до 90-го. Мне представляется, что сей аргумент гораздо основательней всех прочих на этот предмет[556].

Принципиально «немотивированное» намерение оказывается воплощенным в однозначно постижимом количестве: «десять тысяч». Поскольку эта идея уже появилась на свет, она должна рассматриваться в рамках проекта как осуществимая — так примерно можно реконструировать логику Пригова: «Поскольку пришла она откуда-то, следовательно, там предусмотрели и возможность исполнения подобного предприятия посредством меня». В унисон с силлогистическим «следовательно» в следующем предложении вводится рациональный аргумент, на этот раз математический — роковое число десять тысяч пересчитывается в единицах рабочего времени: «По моим подсчетам (соответственно темпам моего писания), это будет исполнено к году, примерно, 90-му». За этим вполне внятным, ибо поддающимся подсчету, логическим доводом следует второе «следовательно», предваряющее абсолютно иррациональный «силлогизм»: «Следовательно, и войны не будет до 90-го. Мне представляется, что сей аргумент гораздо основательней всех прочих на этот предмет».

В заключение Пригов размышляет о возможности оттянуть «последнее, катастрофическое стихотворение» и, соответственно, продлить зависящее от этого мирное время. Однако, поскольку Пригов, как следует из его размышлений, рассматривает невыполнение обязательств как предательство своего проекта, он снова взывает к числовой драматургии всего процесса, объясняя нумерацию своих текстов: «Для того, чтобы читатели и просто люди, заинтересованные делом мира, могли следить за драматургией моих (а через это их собственных) отношений с Провидением, решил я нумеровать каждый опус порядковым его номером по мере написания».

Нумерация, таким образом, представляет собой нечто, намного большее, чем подсчет: она становится индикатором течения времени и срока до начала третьей мировой войны, впрочем, расположенного по ту сторону любого математического рассудка.

ПРОЗАИЗАЦИЯ И ЧИСЛО

Пригов доводит логику прозаизации, встречу двух, на первый взгляд, кажущихся несовместимыми миров на поле лирического жанра, до крайнего предела, маркированного числами, датами и их пограничным существованием.

Числа и даты, как утверждает В. Н. Топоров, занимают в произведении искусства всегда «пограничную, предельную позицию» между сферой внутреннего и внешнего. Уже будучи сами по себе значительными и определенными, дата или число могут выполнять функцию генераторов значений: с одной стороны, даты принадлежат сфере объективного — календарю, числовому ряду; с другой, — неотделимы от специфического, то есть культурно, политически, приватно семантизированного контекста. Топоров подчеркивает, что числа всегда одновременно вплетены в мифологические и мифопоэтические системы, а также в арифметические контексты[557], — именно эта амбивалентность числа нередко обыгрывается в произведениях искусства.

В отношении двух последних десятилетий XX века Ален Бадью диагностирует «одержимость» числом[558], в особенности — числом по сю сторону границы мифологии и символики, «слепым числом», числом «опросов, сумм, рейтингов, бюджетов, кредитов, биржевых курсов, тиражей, окладов руководящих кадров, рейтингов акций». Это слепое число укореняется там, где исчезает реальность[559]. При этом Бадью проводит различие между слепым числом и «числом как формой бытия»[560], «числом с большой буквы» («Le Nombre»)[561]. Описанную Топоровым в общих чертах пограничность чисел Бадью помещает в контекст политических и исторических обстоятельств. В связи с этой новейшей «политизацией числа» примечательно, что Пригов в 1990-е годы вновь интенсифицирует свою работу по расширению и разведке границ, связанных с числами и датами. Цикл «Стихи из пятнадцатой тысячи» (1992) демонстрирует, что десятитысячная отметка преодолена; другой цикл устанавливает в названии следующий критерий выбора: «Стихи с порядковым номером, не превышающим номер 14400». В 1994 году Пригов создает цикл «График пересечения имен и дат»[562], во второй половине 1990-х годов возникают уже упоминавшиеся, опубликованные в 2001-м, «Исчисления и установления»[563].

УРАВНЕНИЯ ПРОТИВ ИСЧИСЛЕНИЙ

«Исчисления и установления» являются размышлением на тему разрыва между «слепым», то есть исчисляющим, учитывающим, пересчитывающим числом, с одной стороны, и числом «с большой буквы», — с другой. В истории поэзии рефлексия на тему «Числа» связана с двумя великими поэтами чисел эпохи модернизма — Стефаном Малларме[564] и Велимиром Хлебниковым.

В обращении Пригова к Хлебникову конфронтация между «слепым» числом и «Числом» становится очевидной. В то время как Хлебников убежден в том, что тайное знание чисел, их участие в космических закономерностях может быть раскрыто посредством смеси математических и поэтических приемов, Пригов берет за основу приемы статистики, перечисления и основные арифметические действия. В полемике, которую Пригов ведет с Хлебниковым, «искусство чисел» Хлебникова приобретает дополнительную специфику.

Проект Хлебникова под названием «Доски судьбы» может быть ретроспективно прочитан как безусловно поэтический. Их формальная определенность как поэтических текстов — поэм и стихотворений в прозе — становится очевидной рядом с приговскими «Исчислениями и установлениями».

Пригов «расколдовывает» «Число» и обеспечивает его «слепому» противнику — числу с маленькой буквы — доступ к поэтическим контекстам. В столкновении числовой мистики и статистики лишний раз проявляется прозаизация как основная тенденция в поэзии Пригова. Так как диалог между Хлебниковым и Приговым уже был подробно рассмотрен мною в другой работе[565], ограничусь здесь одним-единственным примером.

Если Хлебников ищет «уравнение смерти», то при этом, как кажется, происходит отключение всех нематематических, фаталистических аргументов с целью раскрытия секрета неопределимой даты. Это становится ясным уже из высказываний Хлебникова, контрастных по отношению к процитированному выше приговскому Предуведомлению к «Излишним стихам»: там, где у Пригова сталкиваются друг с другом логика и «силлогизм», а чистое вычисление и подсчет не противоречат судьбоносному Провидению, у Хлебникова создается впечатление, что математическая сноровка может раскрыть космические закономерности:

Закономерность, этот основной закон природы, проходит нитью и через смерти великих, звавших в будущий строй. Она говорит, что, хотя эти учителя равенства принадлежали к разным народам, они и смыслом своей жизни, и днями своей смерти были звеньями одной и той же цепи во времени, простертой над мелкими событиями дня, одним созвездием имен[566].

Математика и восхищение числами связываются затем с конкретными результатами следующим образом:

Лассаль умер 31 авг. 1864; Маркс 14 марта 1883; Чернышевский 29 окт. 1889; Меринг 3 февр. 1919; Энгельс 5 авг. 1895 г.

Их уравнение смерти следующее

1053n + (768 + l)k=S1

где 1053 = 33+3 + 33+2 + 33+1, а 768 = 29 + 28 = где странная и красивая игра верхних чисел.

Значит S1 = (33+3 + 32+3 + 33+1)n + 3? k.

При n = 8, k=l, S1 = 9190 или числу дней между смертью Лассаля и Чернышевского; при n = 10, k = 1, S = 11297 или числу дней между уходом в другой мир Лассаля и Энгельса; сделав n = 11, k = 2, получим число 13110 при расстоянии во времени между смертью Маркса и Меринга; в этом случае уравнение имеет вид: 768?2 + (1053 — 1)?11.[567]

У Пригова хлебниковские «уравнения» превращаются в «даты»: его полемика с «Уравнениями смерти» Хлебникова носит название «Даты рождения и смерти»[568]. Магическое вычисление, возвышенное звучание и облик уравнений смерти у Хлебникова трансформируются у Пригова в умозрительную прозу.

В цифрах всегда таилась магия. Тем более в таких экзистенциально основополагающих, как даты рождения и смерти. Почему, кем и зачем они определены именно такими? Могли бы быть они иными? Могли бы мы своими поступками как-то повлиять на их расстановку? кем мы бы были, родись мы до своего рождения? что бы делали мы после даты своей смерти, то есть в посмертной жизни? — все эти вопросы вечно волновали и еще долго будут, до полной отмены рождения и смерти, волновать человека. А что мы можем ответить на эти вопросы сверх уже имеющихся ответов? — ничего. Только обозначить их в их ноуменальной полноте и значимости, тем самым как бы придвинув к границе их тайны[569].

Таким образом, Пригов отваживается выйти к «границе тайны», при этом он проходит вдоль числовой границы, одновременно просчитывая ее, использует символически насыщенные (как кажется, произвольные) даты, позволяет «дурной бесконечности»[570]проникнуть в свои перечисления, казалось бы, закрывающие доступ к великому Числу:

Я родился давно

Правда, многие родились до меня

А многие и после меня появились

И в 41, 42, 43, 44, 45 и 55 и 56 и 57 и 67, 68, 77, 87, 88, 89, даже 95

Есть даже родившиеся в 1999 году

Очевидно, будут, думается, и в 2000, 2001, 2002, 2003, 2004, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 20, 40, 41, 56, 66, 76, 88, 99 и даже в 2025 году

И были ведь родившиеся и в 1820, но они умерли в 1870

Были родившиеся в 1801, но они умерли в 1850

Были родившиеся в 1799, но они умерли в 1837

Но были родившиеся в 1799, но умерли в 1838, 1839, 1840, 50, 53, 60, 64, 67, 80 и даже в 1900

А говорят, родятся (может и врут) в 3002, 3003, 3004 и в 5, и в 7, 11, 20, 31, 41, 44, 45 и 98

Но вот если родятся в 3098, то, может, и не помрут уже, и в 4037, 4038, 4059, 4085, 4097, и в 5011, 5035, 5049, 5088, 6013, 6077, а может, и вовсе не будут знать, что такое смерть

А может, и не будут знать уже, что такое рождение

Все может быть[571].

DATE POEMS

В цикле «График пересечения имен и дат» (1994)[572] Пригов обращается к датированию — тому роду данных, который, по аналогии с общей амбивалентностью чисел, чья семантика колеблется между обозначением и символом, демонстрирует напряжение между случайным фактом и нарративно-временным развитием, укорененным в культурной памяти.

«График пересечения имен и дат» представляет собой кульминацию предпринятого Приговым развития лирического жанра, — развития, находящегося в поле напряжения многочисленных направлений эстетики XX века. Пригов переворачивает свойственное лирике соотношение между случаем и датой: если в традиционном понимании дата привносится извне и стихотворение на случай занимает маргинальную позицию в каноне лирических жанров, то в приговском цикле, вобравшем в себя «date poems», стихотворение само «приурочивает» себя к дате.

Речь идет о цикле, состоящем, по крайней мере в имеющейся в моем распоряжении версии, из 7 «сборников», или томиков. В цикл входят стихотворения, написанные с 5 января 1994 года по 5 октября 1994 года, причем на каждый день года приходится по одному стихотворению, в котором описывается встреча, имевшая место в соответствующий день. Тексты строятся по следующей схеме:

* * *

Маркус поутру встречает

Меня

Говорит, что написал

Статью про меня

И пока что не послал

В журнал

Он детали уточняет

У меня

А потом пошлет

Слава, слава может быть, придет

Ко мне

Прямо сегодня же, 10 июля 1994 года

* * *

Вольфганг мне звонит из Вены —

Насчет денег мне ответ

Что, конечно, откровенно

Говоря

Денег на сегодня нет

Я надеялся и ждал

А он так подло затянул

До 11 июля 1994 года

Когда уже и предпринять-то ничего невозможно

* * *

Приезжаю, в моем доме

Проживает некая Салли —

Мы же вам о том писали! —

Да но не в таком объеме! —

Вы же сказали, что домой

Вы не раньше, чем зимой

Вернетесь

А сегодня только 12 июля 1994 года! —

Так что же, я в своей родной

Дом не могу и

Вернуться

по первому зову сердца?!

* * *

Передо мной сидит Евгений

Тихий и приятный очень

Ну, конечно, он не гений

Но все знает очень точно

Безо всяких этих гитиг

Вот что значит — математик

Сегодня — говорит — 13 июля 1994 года —

И точно

Бросается в глаза, что в этих текстах — и это действительно касается всех без исключения текстов этого цикла! — строчка с датой перекочевала из паратекста в текст. Датировка таким образом сдвинута, передвинута наверх, на «суверенную территорию» стиха, обосновываясь в большинстве случаев в последней трети однострофных текстов разной длины. Основной тон текстов — прозаический; складывается впечатление, что лирический элемент возникает исключительно благодаря соблюдению минимального формального требования деления текста на стихотворные строки. При этом обращает на себя внимание нарушение ямбического метра сокращенными в основном до одного слова, дополняющими предложение стихотворными строками: «Он детали уточняет / У меня».

В любом случае даты обозначают день встречи, используя английское слово — «date» («свидание», «встреча»): с Маркусом и его незавершенной статьей 10 июля 1994 года; с Вольфгангом из Вены, с которым происходит не самый приятный телефонный разговор о деньгах, которые все еще не поступили, 11 июля 1994 года; с внезапно нагрянувшей в снимаемый им дом некой Салли (по-видимому, хозяйки дома), с которой происходит столкновение из-за его или ее слишком раннего возвращения 12 июля 1994 года; а 13 июля происходит встреча с математиком Евгением, точно знающим: сегодня 13 июля 1994 года.

На фоне упомянутой выше дискуссии о стихотворении на случай vs. стихотворении-переживании становится ясно, что данные тексты Пригова максимально приближаются к первой категории: однако «случай» здесь не только дает повод для текста, но и является его единственной причиной и сюжетом.

Приговские стихи с датами — date poems — несут в себе отчетливые черты прозаизации, которую в данном конкретном случае следует рассматривать в двух контекстах. С одной стороны, важно отношение датированного стихотворения к границам и нормам лирического жанра как такового. С другой стороны, отталкиваясь от размышления Жака Деррида о датах в текстах Пауля Целана («Шибболет»[573]), можно задуматься о лирических трансформациях «бремени дат», связанных с «несобытием» Холокоста.

Сообщение Пригова с этими двумя контекстами становится понятным с концептуальной точки зрения, если обратить внимание на то, как его date poems вписываются в контекст концептуального искусства XX века. В эстетическом обосновании ready-mades датирование играет такую же значительную роль, как и рефлексия на тему абстрактной живописи в изобразительном искусстве. В то время как в «семантической поэтике» и «поэтике неслучая» проявляется тенденция к накоплению дат и их герметической конденсации, Пригов определенно идет в другом направлении. И «семантическая поэтика», и «поэтика неслучая» восходят к культуре памяти, которая, как правило, стремится описать то, что происходит со знаками в процессе их датирования (то есть историзации), ищет или изобретает тот язык, которому эти знаки принадлежат. Избыток дат у Пригова, напротив, подвергает знаки датированию, придавая датам «преувеличенное», «неподобающее» значение и видимость. Даты очевидно высвобождаются из перегруженных воспоминаниями связей с предметностью.