1.1.5. Операциональные метатропы. Референциальная, комбинаторная, звуковая и ритмико-синтаксическая память слова
1.1.5. Операциональные метатропы. Референциальная, комбинаторная, звуковая и ритмико-синтаксическая память слова
О ты, чья память сохранит
Мои летучие творенья…
(А. Пушкин, «Евгений Онегин»)
Ситуативные и концептуальные МТР, образуя костяк содержательно-семантического аспекта идиостиля, требуют закрепления в формально-семантических средствах языка, чтобы снова начать путь от «формы к содержанию». Так мы вступаем в сферу собственно операциональных МТР, которые во взаимодействии с композиционными МТР реализуют все остальные типы МТР в пространстве языка и организуют внешнюю сторону смысла.
Операциональные МТР имеют вид определенных детерминант, непосредственно коррелирующих с субъектом сознания и речи:
1) референциальная память слова (РПС);
2) комбинаторная память слова (КПС);
3) звуковая память слова (ЗПС);
4) ритмико-синтаксическая память слова, включающая память рифмы (РСПС).
Эти характеристики, относящиеся к сфере вербальной памяти, названы детерминантами, поскольку они определяют процесс материализации текста. Понятие памяти в их наименовании позволяет нейтрализовать оппозиции линейности-нелинейности, континуальности-дисконтинуальности в художественных текстах, а также стереть границы между действием этих метатекстовых единиц в рамках одного идиостиля и в пределах поэтического языка в целом.
Операциональные МТР — еще один выход писателя во внешний мир и одновременно сфера пересечения семантической и креативной памяти разных индивидов (ср. понятие «экспрессемы как культурно-исторической парадигмы» у В. П. Григорьева [1979, 146]). При этом только та мысль, которая нашла выражение в слове, входит в «общую память». Поэтому смысловая ситуативная и концептуальная субстанция ищет звуковое, знаковое воплощение. «Связующим звеном между словом, как звуковой системой, и его смыслом является физиологический процесс, связывающий слово с его смыслом. Этот физиологический процесс существует и тогда, когда слова не произносятся, а, например, только читаются и вспоминаются» [Аскольдов 1928, 43]. Следовательно, память слова является не текстовой, а метатекстовой характеристикой и образует интертекстуальную связь (включая автоинтертекстуальную). Она открывает путь как во внутреннюю систему МТР, лежащую одновременно и «внутри» и «над» текстом, так и систему всего поэтического языка и общей поэтической памяти.
Референциальная память слова наиболее тесно связана с внутренней системой МТР, что определяется «интимностью» референции в лирике. Под РПС понимается его способность как знака, с одной стороны, фиксировать узаконенные общим языком прямые референциальные соответствия, с другой — входить в сеть парадигм, обычно называемых «поэтическими» (термин введен Н. В. Павлович [1988, 1995]), в которых регламентируется перенос прямого значения по аналогии и смежности, и, с третьей, создавать индивидуально-авторские соответствия и «расщепления» референции (или «пучки смыслов»), фиксируя их в поэтической памяти. Ср., например, слова Ю. Н. Тынянова [1977, 478] о Пастернаке: «Изобретение и воспоминание — стихии, которыми движется поэзия Б. Пастернака».
РПС организует движение «внутренней речи». Так, «внутреннее слово, по аналогии с известной метафорой, применяемой к электрону, можно назвать кентавром; электрон проявляет себя то как волна, то как частица, а внутреннее слово выступает, с одной стороны, как носитель определенного значения (будучи словом), а с другой стороны, „как бы вбирает в себя смысл предыдущих слов, расширяя безгранично рамки своего значения“» [Ротенберг 1991, 163; внутри цит. Выготский 1982, 350]. Слово во внутренней речи, обрастая полифоническими связями, обращенными не только к другим словам, но и к предметному миру, становится «внутренним образом», следом семантической и языковой памяти.
Понятно, что РПС находится в прямой зависимости от комбинаторной памяти слова, т. е. уже зафиксированной сочетаемости для данного слова в поэтическом языке, как индивидуальном, так и общем. Именно потому, что РПС уже как бы вложена в его КПС, происходит расшифровка метафор-загадок, имеющих полярность в переносе обозначения, когда прямое значение не дано на поверхности текста, — например, девочка-ветка у Пастернака.
Рассмотрим с этой точки зрения стихотворение «Определение души» в «СМЖ» Пастернака. Само слово душа в тексте не упоминается, однако референциальной соотнесенностью с ним наделяются другие слова. Подвижность наименования у слов с референцией «душа» связано с тем, что душа существует только в концептуальной сфере и не закреплена ни за одним объектом действительности, или, точнее, может быть «вложена» в любые.
За счет чего же происходит соединение обозначающего «душа» с обозначаемыми ею сущностями? Обратим внимание на следующие строки: Нашу родину буря сожгла. Узнаешь ли гнездо свое, птенчик? О, мой лист, ты пугливей щегла! Что ты бьешься, о шелк мой застенчивый? О, не бойся, приросшая песнь! Для определения слова, в которое автор «вложил душу» в тексте (так как в заглавии оно дано), обратимся к комбинаторной памяти слов бьешься и душа. Вспоминаем у Тютчева: О, вещая душа моя! О сердце, полное тревоги, О, как ты бьешься на пороге Как бы двойного бытия. Кроме КПС об интертекстуальной связи напоминают и конструкции с обращением, активизирующие комбинаторно-синтаксическую память слов. Ср. также в раннем стихотворении «Душа» (1915): О, в камне стиха, даже если ты канула, Утопленница, даже если — в пыли, Ты бьешься, как билась княжна Тараканова, Когда февралем залило равелин.
По КПС восстановим РПС пастернаковской души: мой лист ? душа ? сердце. В самом же тексте «Определения души» лист как объект, в который «вкладывается душа», претерпевает следующие контекстно-синонимические замены: птенчик ? лист ? щегол ? шелк мой застенчивый ? приросшая песнь. В РПС «душа», во-первых, заложен традиционный перенос душа ? птица, во-вторых, «вкладывание души» в лист задает новые потенции референтной памяти этого слова. Последнее и зафиксировано М. Цветаевой, когда она пишет, что «пастернаковский лист» имеет свой знак, мету, патент. В цепи превращений метафорические переносы выстраиваются как метонимическая цепочка, контекстная смежность между членами которой постепенно превращается в концептуально-семантическую, воспроизводящую процесс «одушевления» (или даже скорее «одухотворения»). Начало этого «одушевления» (от слова «душа») лежит, однако же, в архаичной модели мира, где «слово первоначально означает древесный лист, птицу-небо (ср. крылатое слово), свет, воду» [Фрейденберг 1936, 134]. Первоначально говорить значило «говорить, жуя лист», «говорить листом» [Там же, 132–133].
У Пастернака лист сохраняет расщепленную референцию: лист1, на котором пишут слова, и лист2 на дереве, что подтверждает последний член преобразовательного ряда приросшая песнь, синкретизирующий оба значения. Семантический перенос душа лист о песнь референциально опосредован в поэтическом языке еще пушкинским развернутым сравнением: Свою печать утратил резвый нрав, Душа час от часу немеет; В ней чувств уж нет. Так легкий лист дубрав В ключах кавказских каменеет. Поверхностно разъединенные лист1 и лист2 сливаются Пастернаком при помощи памяти рифмы в «Определении поэзии»: Это — круто налившийся СВИСТ, Это — ночь, леденящая ЛИСТ, — что выявляется при сравнении этих строк с пушкинскими из «Истории стихотворца» [Jensen 1987]: Внимает он привычным ухом СВИСТ, Марает он единым духом ЛИСТ. Согласно же «нормальной», «природной» сочетаемости, мы должны были бы встретить у Пастернака в «Определении поэзии» налившийся лист и леденящий душу свист.
Нетрудно заметить, что Пастернак, как бы оправдывая «природность» своей фамилии и играя на ее расщепленной референции (‘поэт-растение-стихи’), все более осознанно вводит в свой идиостиль концептуальный МТР, синкретизирующий идею природного и духовного роста. Поэтому двойная референция лист1 — лист2 становится особенно выдвинутой в его творчестве. Уже в стихотворении «Душа» (1915) мы наблюдаем у Пастернака как бы «воскрешение мертвых образов» [Jensen 1987, 98] литературы XIX в., и прежде всего Пушкина. А именно пушкинская метафора «погибших осенью листов» из «Евгения Онегина» (Все, что ликует и блестит, Наводит скуку и томленье На душу мертвую давно, И все ей кажется темно? Или, не радуясь возврату Погибших осенью листов…) благодаря «одушевлению» реализует свое иносказание в ситуативном МТР «сада» Пастернака: Стучатся опавшие годы, как листья, В садовую изгородь календарей («Душа»). Здесь ‘листы календаря’ = ‘опавшие годы’ по РПС и КПС сопоставлены с ‘листьями’, что далее в «СМЖ» позволяет Пастернаку соотнести в одном контексте «отделку кленового листа» и дни Экклезиаста («Давай ронять слова…»).
«Вложение души» в листы и листья создает иносказательный «код» Пастернака, который с ранних произведений зафиксирован автометафорой, построенной на самоассимиляции: Я — их лесного слова дар («Лесное», 1913), а далее получает развитие при переделке стихотворения «Эдем»: Я историческим лицом Вошел в семью лесин («Когда за лиры лабиринт…»). Особый тип самоассимиляции наблюдаем и в «Определении души», где лист, он же птенчик, в саду «СМЖ» обретает дар речи от «Я» — «Меня не затреплет!». Таким образом, ситуативные МТР «леса» и «сада» с самого начала соединены в мире Пастернака единством концептуального МТР «соприродности Я», а также синкретизацией идеи «роста» с идеей «одушевления», «одухотворения». «И действительно, — пишет Д. С. Лихачев [1989, 13], — мир для Пастернака состоит из чудес — чудес одушевления неодушевленного, воскрешения омертвевшего и исконно мертвого, получившего человеческий разум не только предмета, но и любого явления. Одухотворяющая сила поэзии Пастернака заставляет думать и чувствовать — действия, движения, отвлеченные понятия. В этом секрет ее трудности для понимания».
Благодаря этому листья и — шире — все растения становятся «глазами души» Пастернака (ср. Цветаева о Пастернаке: И все твоими очами глядят деревья), и поэтому в стихотворении «Зеркало» «СМЖ» возможно соединение-расщепление денотативных планов «Я» и «травы»: Очки по траве растерял палисадник <…> И вот, в гипнотической этой отчизне Ничем мне очей не задуть[33]. Точнее, здесь признаки «зрения» и «отражения» отделяются от их носителей (Я и/или «Зеркала»), а затем обнаруживаются в новых денотатах (траве, статуях), сливаясь с признаком «одушевления»: Так после дождя проползают слизни Глазами статуй в саду. А значит, в «саду» Пастернака становится возможной реализация метафорической ситуации Там книгу читает Тень: а именно поэт «глазами» статуй и растений сада читает книгу природы и предшествующей литературы (в «ДЛ» эта «субъектная перспектива»[34] текста принадлежит уже Девочке). Так концептуальные МТР, реализуясь через операциональные МТР, служат основой прочтения реальности особым новым способом и, следовательно, направляют процесс переописывания этой реальности и постижения ее глубинной структуры. Эта особенность творческого мышления определяет появление в поэтике символизма и постсимволизма представления о мире как «тексте», а также обратимость отношений «чтение — письмо»[35].
Возвращаясь к Пастернаку, заметим, что процесс схождения РПС и КПС слов душа, дерево, лист, ветка, побег в ходе эволюции его идиостиля очень широк. Семантические кругообращения обнаруживаются при сопоставлении приросшей песни «Определения души» периода «СМЖ» и строк из стихотворения Живаго «Магдалина I», обращенных Марией к Христу: С тобой, как с ДЕРЕВОМ ПОБЕГ, СРОСЛАСЬ в тоске безмерной, Когда твои стопы, Исус… Всплывают в памяти и окончательные строки стихотворения Тютчева: ДУША готова, как МАРИЯ, К ногам Христа навек прильнуть. При этом также обнаруживается ситуативно-концептуальная параллель между «Магдалиной II» «СЮЖ» и «Определением души» «СМЖ»: Брошусь на землю у ног распятья, Обомру и закушу уста ? Спелой ГРУШЕЙ на землю слететь Об одном нераздельном ЛИСТЕ?[36]. Таким образом, по КПС восстанавливается первоначальная правильность РПС «лист ? душа», которая зафиксирована также грамматически в анафорическом местоимении «он» в «Определении души» при отсутствии «она», что выявляет единые отношения между частью (ж.р.) и целым (м.р.) у Пастернака. Ср.: Спелой грушею, ветра косей. / Как он предан, — «Меня не затреплет!» / Оглянись: отгремела в красе, / Отпылала, осыпалась — в пепле (ср. [Иванов 1989 б, 174]). В то же время открывается новый круг референциальных превращений, опосредованных библейской символикой дерева, ветви, плода: ДУША ? СРОСШИЙСЯ С ДЕРЕВОМ ПОБЕГ (ВЕТВЬ) ? ГРУША С ЛИСТОМ ? МАРИЯ ? ИСУС ? ПРИРОСШАЯ ПЕСНЬ, вызывая срастание функциональных соответствий «Я ? ДУША» / «Я ? ЛЮБОВЬ» / «Я ? БОГ».
Референциальная и комбинаторная память слова обеспечивают явление, которое называется обратимостью тропов [Кожевникова 1979], когда один и тот же поэтический референт получает разные по форме наименования. В то же время можно говорить и об обратимости референциальной соотнесенности наименований, которая закладывается в РПС. Так в поэтических текстах разрешается, по Пастернаку, «цепь уравнений в образах, попарно связывающих очередное неизвестное с известным» [4, 208]. Одно из таких «уравнений» по КПС слова шелест снова устанавливают «расщепленную референцию» сердце ? лист: мы имеем в виду «ловленную сочетаемость» [Жолковский 1974] сердечный шелест в «Теме с вариациями» Пастернака.
Разрешение «цепи уравнений в образах» одновременно происходит и на фоническом уровне. Здесь действуют звуковая и ритмико-синтаксическая память слова. Под звуковой памятью слова понимается его способность притягивать к себе близкозвучные слова, образуя звуковые парадигмы (ср. [Григорьев и др. 1992]) и своеобразную «периодическую систему слова», в которой одна звуковая формула порождает другую. Отношение паронимической аттракции, установленное между близкозвучными словами, становится осмысленным. Происходит взаимная проекция сходства и смежности из звукового в семантический план и из семантического в звуковой, и слова становятся не только полисемантичными, но и полифоносемантичными. Формируется синкретизм памяти «звука», «смысла» и «зрения», который в метаописаниях Пастернака [4, 405] определяется так: «Всегда перед глазами души (а это и есть слух) какая-то модель, к которой надо приблизиться, вслушиваясь, совершенствуя и отбирая».
Так «смысл, который поет» становится областью развертывания смысловых превращений, выразимых только звуковой аллюзией. Строчка Пастернака О МОЙ ЛИСТ, ТЫ ПУГЛИВЕЙ ЩЕГЛА становится для Мандельштама как бы маркером Пастернака, поэзия которого для него вся «посвист, щелканье, шелестение, сверкание, плеск, полнота звука» [2, 209]. У самого же Пастернака ЛИСТ и ЩЕЛКАНЬЕ уже сходятся в строках «уравнений» «Определения поэзии»: Это — ЩЕЛКАНЬЕ сдавленных льдинок, Это — ночь, леденящая ЛИСТ. Можно предположить, что ЛИСТ-ДУША, который ПУГЛИВЕЙ ЩЕГЛА, и БЬЮЩИЙСЯ ШЕЛК становятся для Мандельштама «словом-Психеей», тем концептом Жизни, который придавал силы в тяжелые минуты. В какой-то мере вся поэзия Мандельштама была обращена к внутреннему собеседнику-поэту, внешним объектом сравнения которого был Пастернак (функциональное соответствие «Я ? ДРУГИЕ ПОЭТЫ (мы1)»). Однако «страстная, неразделенная, драматическая влюбленность Мандельштама в Пастернака» [Аверинцев 1990, 214] оказывается не всегда окрашенной положительно. При помощи ЗПС расшифровывается строчка Мандельштама, обращенная, на наш взгляд, именно к Пастернаку: И ГАМЛЕТ, МЫСЛИВШИЙ ПУГЛИВЫМИ ШАГАМИ (из восьмистишья «И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме…» — 1934), свертывающаяся в звуковую формулу ГМЛТМСЛВШПГЛВ[37], аналогичную по консонантной наполненности пастернаковской О МОЙ ЛИСТ, ТЫ ПУГЛИВЕЙ ЩЕГЛА (МЛСТТПГЛВЩГЛ).
Связь строчки Мандельштама о Гамлете с Пастернаком подкрепляется второй редакцией стихотворения «Марбург» (1928) («Шагни, и еще раз», — твердил мне инстинкт, И вел меня мудро, как старый схоластик <…>. «Научишься шагом, а после хоть в бег…»), а также стихотворением «Гамлет» (1946), открывающим цикл «Стихотворения Юрия Живаго», в котором звучит мольба об отсрочке роковой судьбы поэта на несколько шагов-действий. Эта «Шекспирова драма» Гамлета, которую «репетировал» лирический герой «Марбурга», интересовала Пастернака с самых ранних произведений (см. 1.2.2).
Звуковая же память строчки Пастернака о щегле была уловлена самим Мандельштамом в «птичьем гаме»: для него сочетание слов «птичий язык» было совершенно синонимично и созвучно сочетанию «поэтический язык». Ср. в «Египетской марке»: С детства он ПРИКРЕПЛЯЛСЯ ДУШОЙ ко всему ненужному, превращая в события трамвайный ЛЕПЕТ ЖИЗНИ, а когда начал влюбляться, то пытался рассказать об этом женщинам, но те его не поняли, и в отместку он говорил с ними на диком и выспренном ПТИЧЬЕМ ЯЗЫКЕ исключительно о высоких материях [2, 65]. Так осуществлялась «двух голосов перекличка» (А. Ахматова), один из которых ловил «в далеком отголоске другой». Сам ЩЕГОЛ складывается по ЗПС из ЩЕЛКАНЬЕ + ГОЛОС, что проявляют поздние строки Пастернака при декомпозиции на составляющие: ОШАЛЕЛОЕ ЩЕЛКАНЬЕ катится, ГОЛОС маленькой ПТИЧКИ ЛЕДАЩЕЙ (о соловье) — по сравнению с рифмующимися «Определения поэзии»: Это — ЩЕЛКАНЬЕ сдавленных ЛЬДИНОК <…> Это — двух соловьев поединок. Интересно, что и в мандельштамовском стихотворении «Слово-Ласточка» также сквозь ЛЕД нам СЛОВО улыбнется.
Впоследствии в 1936 г. обращение МОЙ ЩЕГОЛ было творческим импульсом Мандельштама и как бы давало живительный глоток воздуха для жизни. Ср. в вариантах его стихов: Я откликнусь СВОЕМУ ПОДОБЬЮ — ЖИТЬ ЩЕГЛУ: вот мой указ! При этом «сердцевитость» (Когда щегол в воздушной сдобе Вдруг затрясется, сердцевит…) и «щегловитость» (Сознаешь ли, до чего, щегол, ты, До чего ты щегловит?) пастернаковского «птенчика» не были для него материальны: «Зачем отождествлять слово с вещью, с предметом, который оно обозначает? Разве вещь хозяин слова? Слово — Психея. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает как бы для жилья ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но незабытого тела» [2, 171]. В лингвистических терминах слова Мандельштама можно перефразировать так: семантические признаки отделяются от слова, порождая расщепленную референцию (например, у слов душа, щегол Пастернака), а затем прикрепляются к определенным референтам (или адресатам) в релевантном для каждого нового текста денотативном пространстве (например, признак «щегловит» — к щеглу как подобью и собеседнику Мандельштама).
В поэтическом языке XX в. укрепилось и название для поэта — ПТЕНЕЦ. Ср. птенчика в «Определении души» Пастернака, или у Мандельштама об А. Белом: Собиратель пространства, экзамены сдавший ПТЕНЕЦ, Сочинитель, ЩЕГЛЕНОК, студентик. Это наименование, связанное с пушкинской «Птичкой», мотивируется поэтической памятью слов «Грифельной оды» Мандельштама: И, как ПТЕНЦА, стряхнуть с руки, Уже ПРОЗРАЧНЫЕ ВИДЕНЬЯ, где прозрачные виденья — референциальный аналог пушкинских летучих творений, связанный с ними также и ритмико-синтаксической памятью слов.
Через принятый «код иносказания» и благодаря детерминантам памяти слова можно выражать и свою контрастную позицию. Так, в 1922 г. выразил свое расподобление с Пастернаком периода «СМЖ» Мандельштам: Из ГНЕЗДА УПАВШИХ ПТЕНЦОВ Косари приносят назад, Из ГОРЯЩИХ вырвусь рядов И вернусь в родной ЗВУКОРЯД[38].