3.6. «Когда ручьи поют романс» «почти словами человека» (Заметки о музыкальности поэта)
3.6. «Когда ручьи поют романс» «почти словами человека»
(Заметки о музыкальности поэта)
Чистые мысли музыки помогают передаче тока.
(Н. Рерих)
Тема «Пастернак и музыка» глобальна так же, как и тема «Пастернак и звук». Этим темам посвящен ряд работ [Barnes 1977, Plank 1966, Pomorska 1975, Арутюнова Б. 1989, Баевский 1993, 1999, Даль 1978, Кац 1991, Кацис 1998, Фоменко 1975]. Мы же в данном разделе коснемся лишь того, какие «естественные» и «рукодельные» инструменты, рождающие звук, вошли в поэзию Пастернака и слились с остальными сущностями его мира. Наш рассказ будет о третьем «царстве» поэта — «царстве звука».
В отличие от Блока, который не обладал хорошим слухом и был «осужден на то, чтобы вечно поющее внутри никогда не вышло наружу» [Блок 1932, 22], Пастернак был одарен от природы и композиторским даром. Его детство прошло в постоянном обожествлении как самой музыки, так и Скрябина, который стал для него символом «музыкального начала» XX в. Музыка в это время считалась высшей формой искусства и «первоосновой бытия» (А. Белый). Поэтому весь спектр внутренних чувств, эмоций, воспоминаний художника-лирика передавался в музыкальных символах. В марте 1919 г. А. Блок пишет в своем дневнике: «В начале была музыка. Музыка есть сущность мира. Мир растет в упругих ритмах. Рост задерживается, чтобы потом „хлынуть“. Таков закон всякой органической жизни на земле — и человека и человечества. <…> Рост мира есть культура. Культура и есть музыкальный ритм» [Там же, 27].
К решению отказаться от музыкального творчества и стать поэтом Пастернак шел долго, но зато само это решение пришло как бы внезапно, о чем он напишет сам в «ОГ» (Я не знал, прощаясь, как благодарить его [Скрябина. — Н.Ф.]. Что-то подымалось во мне. Что-то рвалось и освобождалось. Что-то плакало, что-то ликовало. <…> Я шел, с каждым поворотом все больше прибавляя шагу, и не знал, что в эту ночь уже рву с музыкой [4, 156–157]). И если в музыке для него «божеством» был Скрябин, то лирико-музыкальным образцом в поэзии органично стал Блок, в поэтической прозе — Белый. Ср. в «ОГ»: Музыка, прощанье с которой я только что откладывал, уже переплеталась у меня с литературой. Глубина и прелесть Белого и Блока не могли не открыться мне [4, 160]. Именно поэзия Блока, материализовавшая в звуке и ритме слова постоянные природные динамические соотношения, нарушение равновесия и его восстановление, оказалась наиболее близкой Пастернаку по духу и тематике. Блоковская музыкальная стихия овладевания словом, превращавшая все сущности мира в игру света и тени, была родственна и живописному началу Пастернака, его свето-звуковому ощущению мира. Хотя само ощущение «близости» с Блоком приходит к Пастернаку постепенно и достигает своей кульминации в период работы над романом «ДЖ», память слова Блока дает себя знать в самом начале творческого пути, несмотря на футуристические увлечения молодости.
Не случайно, что именно звук колокола — благовест — открывает книгу стихов Пастернака «Начальная пора» и проходит через все его творчество как призыв к возрождению и весне (ср. у Блока: Слышу колокол. В поле весна). И Ты женского рода в своих появлениях и исчезновениях у Пастернака очень похоже на Ты «Прекрасной дамы» Блока, являющейся в откровениях и во сне (ср.: Вдруг, громкая, запнулась ты и стихла, И сон, как отзвук колокола, смолк — «Сон»). Звуки колокола дополняются в «НП» кликом колес и свистками поезда, который «метет по перронам Глухой многогорбой пургой». Если быть точными, то вторым музыкальным инструментом у Пастернака становится символическая лира (Когда за лиры лабиринт Поэты взор вперят), а также ствольный строй Эдема. И идея волнообразно закрученного лабиринта, получающая воплощение либо в ракушке (раковины ли гуденье?), вырастающей из морской стихии, либо в верблюде-небосводе (верблюдом сквозь ушко иглы), либо в метели «завитой, как улитка, зимы», становится постоянной у поэта при передаче зарождения звука. В то же время инвариантно и природное происхождение всех «музыкальных инструментов» Пастернака — они проделывают как бы обратный путь в природу, отражаясь в ней.
Так, звук-крик Венеции-венецианки становится «подобьем» нотного знака и висит «трезубцем скорпиона Над гладью стихших мандолин». Таким образом, звуковой мотив превращается из абстрактной категории сначала в знак, а потом в природный субъект и получает референтную функцию. В стихотворении «Венеция» колебания между реальностью и воображением как раз и обнаруживаются в идее рождения и звучания музыкального начала. «Распространение звуковой волны, — пишет Б. Арутюнова [1989, 264], — дается в пространстве и во времени. Стены зданий и „большой канал“ продолжают этот звук в эхо. Дальше звук проходит через ряд зрительных превращений в результате его представления через объекты, находящиеся в поле звуковой волны». Отсюда отражение звука в щипковом инструменте, сливающемся с гладью воды: первоначально «одинокий аккорд» был уподоблен звуку гитары (1913), как позднее и в «ОГ» (Я поспешил к окну, под которым плескалась вода, и стал вглядываться в даль ночного неба так внимательно, точно там мог быть след смолкнувшего звука. Судя по моему взгляду, посторонний сказал бы, что я спросонья исследую, не взошло ли над Венецией какое-нибудь новое созвездие, со смутно готовым представленьем о нем как о Созвездии Гитары [4, 210]), затем отражен в глади мандолин (редакция 1928 г.) так, что создается иконичность процесса отражения, — ср.: лад’-/-дал’ — (в фонетической записи) и само сочетание как анаграмму гондолы. И каменная «баранка» Венеции здесь сама служит «отражательным» лабиринтом звука, распространяя его «вдаль» по воздуху.
Далее в книге «Поверх барьеров» звук опять связывается с колоколом на перекладине дали, где ономатопоэтический «лабиринт» слова колокол — ко(л) — ло(к) — кол — отражается в пере-к-лад-ине дал-и (то же отражение —лад’/дал’-) и в «крутящемся щебне метели». Это Серебряный слиток глотательной впадины, Язык и глагол ее — месяц небесный при звонком варианте линии гла-/гла-гол («Дурной сон», 1914). Позднее в прозе «ОГ», когда Пастернак вспоминает, как ему в Марбурге явилось сновиденье о войне, появятся те же зримо-звуковые представления о колоколе: Сонной дорогой в туман погружались висячие языки колоколен. На каждой по разу ухал одинокий колокол. Остальные дружно безмолвствовали всем воздержанием говевшей меди [4, 153]. Затем в лирике звук приобретает статус «Раскованного голоса», который «в единоборстве С ме-те-лью лю-тей-шей из лю-тен <…> на черствой узде выплывает из му-mu». Этот голос затем снова будет откликаться на «звон» колоколов и «Зов метелей» в Рождество с 1918 на 1919 год в цикле «Болезнь» «ТВ».
В стихотворении «Я понял жизни цель и чту…» звук колокола, вписанный в апрельский пейзаж метонимически, прослеживается от «кузнечных мехов» до пальцев «кузнеца», а далее церковный зык уже взвешивается звонарем на фоне капели и поста. Снег же в заре тает так (С шипеньем впившийся поток), как уголь и металл «в пальцах кузнеца». В «Весне» книги «ПБ» уже целый лес уподоблен стальному гладиатору органа, а апрельские почки на деревьях — «заплывшим огаркам» свечей. Иными словами, мы как бы попадаем во «внутренность собора», на самом деле находясь в мире природы. Однако в ассоциациях остаются и связующие звенья между кузнечным делом, кузнечными мехами и мехами органа, наравне с тем, что перенос «природное — рукодельное» обнаруживает аналогию между движением воздуха, колышущего деревья, и воздуха, раздувающего мехи органа (или кузнечные мехи), а также между «гортанями птиц» и металлическими трубами органа. Сама же тема кузнеца — звонаря у Пастернака позднее все более будет приобретать «природное» звучание, и в «Теме с вариациями» она обнаружится в звоне уздечек, в акценте звонков и языка, в которые вслушивается скакун-кузнечик.
Но пока в «Стрижах» «ПБ» «голубая прохлада», подобно «раскованному голосу», прорывается из горластых грудей И льется, и нет с ней сладу. А в стихотворении со значимым заглавием «Эхо» уже «звездная гладь» льется из песни в песню соловья-певца ночи и получает звуковое и световое отражение в полнодонных колодцах и корнях деревьев: Но чем его песня полней <…> Тем глубже отдача корней, Когда она бьется о корни. Благодаря комбинаторной памяти глагол бьется, относящийся в мире поэта прежде всего к душе, здесь соотносится с корнями и песней, бьющейся «железной цепью» (не пушкинской ли?) о сруб дерева.
В «Импровизации» (перв. «Импровизация на рояле») стая птиц по комбинаторной памяти слова превращается в стаю клавиш (ср. лат. clavis ‘ключ’), а по звучанию — в хлопанье крыльев, плеск и клекот. Ночью эти клавиши похожи на крикливые, черные, крепкие клювы, а рулады в крикливом, искривленном горле отражаются в гортанях запруд, так что волны снова оказываются резонатором «лабиринта» звука. Можно сказать, что вся целиком книга «Поверх барьеров» отражает первый музыкальный пик поэзии Пастернака (второй приходится на книгу «Второе рождение»), и на этом «пике» эта «музыка» как бы внешне, в эксплицитном выражении, преодолевается. Кульминацией же звукового развития в книге является «Баллада», где музыкальный ассоциативный ряд организует всю композицию стихотворения. Тут впервые среди природных источников звука появляется человек-музыкант (Здесь жил органист…), музыка называется «музыкой», связывается с идеей «полета» и «отделения от земли», и эта связь становится у поэта постоянной. И здесь, на вершине «Баллады», в Пастернаке как раз возобладает поэт над музыкантом. «Рост» поэта ускоряется благодаря силе музыкального «сцепленья», связанного с именем Шопена и воспоминаниями о матери. При этом «свет» фонарей, отражаясь, «набивается» на гул колокольных октав.
Сама музыка, хотя основное время «Баллады» — август, опять связывается с зимой: И плотно захлопнутой нотной обложкой Валилась в разгул листопада зима. Метаморфоза «зима» ? «нотная обложка» такова, что местоимение ей следующей строфы относится к обеим частям преобразования: Ей недоставало лишь нескольких звеньев, Чтоб выполнить раму и вырасти в звук. Связь же снега с нотным текстом и рамой становится постоянной у поэта — затем во «ВР» рама уже «выполнена» и открыта — ср.: Окно, пюпитр и, как овраги эхом <…> Окно, и ночь, и пульсом бьющий иней В ветвях <…> И синий лес висячих нотных линий. Музыкальное начало «сцепляется» в «Балладе» книги «ПБ» и со всем кругом основных МТР поэта: идеей ‘роста’, ‘бегом коня’, олицетворяющим синкретическое музыкально-поэтическое творчество (ср. это же соединение затем в «ОГ»: Музыку выпускали. Пестрая, несметно ломящаяся, молниеносно множащаяся, она скачками рассыпалась по эстраде. Ее настраивали, она с лихорадочной поспешностью неслась к согласью и, вдруг достигнув неслыханной слитности, обрывалась на басистом вихре, вся замерев и выровнявшись вдоль рампы [4, 153]), ‘глазом-зеркалом’, отражающим несметный «ломящийся» мир (И музыкой — зеркалом исчезновенья Качнуться, выскальзывая из рук), идеей творческого ‘полета’, ‘женщиной-матерью’, ‘дождем’ и ‘снегом’, падающим как знамения с неба, ‘деревом’, ‘ветром’ и ‘парусом’ (На парус напарывались дерева) воображаемого ‘корабля’, и, наконец, с центральной триадой мира Я — Бог (отец) — Сердце (душа).
Из «Баллады» мы вместе со светом и ветром переносимся в пространство «Мельниц» — символа «солярного колеса». Здесь происходит возвращение к изначальному звуку (‘бить кузнечным молотом’, ‘бить в колокол’), связанному с глаголом бить и идеей света: И брешет пес, и бьет в луну Цепной, кудлатой колотушкой (снова к-ла — ка-ла). Идея ‘рукоделия’ в ‘ветряных мельницах’ соединяется при этом с лунной исповедью губ, а музыкальная идея — с мельничными тенями и пеклеванными выкликами (где пеклевать ‘молоть чисто, мелко и просевать’), в которых в единый жизни умолот попадают и паровозы, и подковы, и облака, И судьбы, и сердца, и дни. По звуковой же памяти слов пеклеванные выклики крылатых «Мельниц» связываются с птицами «Импровизации» (крикливые клювы, плеск, клекот, искривленные) и клестом, брызжущим «зерном» в стихотворении «Счастье»: По клетке и влюбчивый клест Зерном так задорно не брызжет, Как жимолость — россыпью звезд. Так «поэзия» Пастернака «растит» себе пышные брыжи, «вбирая» облака и овраги («Весна»), и «игра» идет на одних и тех же «клавишах-ключах». И это «четвертое» (по Белому) звуковое измерение врывается в пастернаковскую поэзию и прозу — ср. в «ОГ»: И еще загадочнее праздная тишина, ключами вливающаяся в дыру, вырубленную звуком [4, 177].
Ту же «игру» и те же всплески можно подслушать и в стихотворении «На пароходе». Здесь у поэта те же природные собеседники (Вы к былям звали собеседника, К волне до вас прошедших дней, Чтобы последнею отцединкой Последней капли кануть в ней), что и в «Весне», где птицы цедят <…> Ледяной лимон обеден Сквозь соломину луча. И шепот, который «родился до губ», звучит и в жерновах, и в валах несчастной шестерни, и в шелесте листьев, и в шепоте хлопьев. Так шепелявят рты примет, И что-то большое, как осень однажды (Не завтра, быть может, так позже когда-нибудь) Зажжется над жизнью, как зарево, сжалившись Над чащей. <…> Над шумом, похожим на ложный прибой прожитого («Из поэмы»). Это огласованное на [ж] «что-то большое» станет поэтической книгой «Сестра моя — жизнь», в которой вся «музыка» будет отдана во власть силам природы.
В заключительном же стихотворении книги «ПБ» — «Марбурге» появляется еще одно «подобье» музыкального инструмента — девственный, непроходимый тростник, Нагретых деревьев, сирени и страсти. «Тростник», помимо «хаоса зарослей», связан в поэтическом языке и с одним из первых музыкальных инструментов — флейтой, и с поэтом как «мыслящим тростником» (Ф. Тютчев). Именно этот «тростник» «нагретой страсти», омытый поэтическими «слезами-дождем», и «брызнется» в «СМЖ» на «грядку» «Определения поэзии»: Это сладкий заглохший горох, Это — слезы вселенной в лопатках. Это с пультов и флейт — Фигаро Низвергается градом на грядку. Так у Пастернака, как и в начале «музыки» человечества, «зерна гороха» регулируют силу звука «флейты», чтобы она в чахотке не стала дохлой: И горлом, и глазом, назад По-рыбьи наискось задранным! Трепещущего серебра Пронзительная горошина, Как утро, бодряще мокра, Звездой за забор переброшена («Свистки милиционеров»). Так «упругие ритмы» футуризма «навзрыд» вырываются наружу, образуя ряд взрывных звуков с огласовкой на [р]: гор-по-рыб-дра-треп-ереб-про-гаро-тро-дря-кра-бор-ере-бро-.
Переход музыкального начала в мир природы, который мы наблюдаем в «СМЖ», был подготовлен стихотворениями, не вошедшими в основное собрание сочинений, но написанными одновременно с книгами «НП» и «ПБ». Они раскрывают, что у Пастернака всякое растение, прежде всего «трава», наделено «певучестью», которую растительный мир тянет корнями из земли и листьями и зеленью из солнца и звезд. И в этой «преображенной в пути» Земли последней певучести «звучат» и «растут» в одном хоре с травами и арфа (И сумерки — их менестрель, что врос С плечами в печаль свою — в арфу), и свирель (Распутывали пастухи Сырых свирелей стон, И где-то клали петухи Земной поклон), и стоглавый бор-хор. В общем «Хоре» мира в «певчих» превращаются и города (И разве хоры городов Не певчими у ног?), когда ширью грудного излишка Нагнетаем, плывет небосклон. Таким образом, звук в мире поэта всегда синтезируется в вышине, а затем отражается в пространстве земли и воды. Музыкальным символом «синтезированного звука» общего «хора» вселенной в первую очередь является «колокол», соединяющий «город» и «за-го-род» — ср.: Многодольную голь колоколен Мелководный несет мельхиор (ого-дол’-гол ’-калакол’-ме-лко-мел’-хиор).
На такой же «вышине» у Пастернака оказывается и женщина, спускающаяся к поэту с неба, и внутренний диалог с ней в «Скрипке Паганини» собственно и подготавливает ту музыку, с которой нельзя «разлучить» приросшую душу-песню в «СМЖ»: Я люблю тебя черной от сажи Сожиганья пассажей, в золе Отпылавших андант и адажий, С белым пеплом баллад на челе, С загрубевшей от музыки коркой На поденной душе… Сгорая, «песнь души» может превратиться в «Appassionata» (1917), где «одинок, как ужас, Ее восклицательный знак». Эту «ужасную» возможность и «скрыл» Пастернак за пределами основного корпуса стихотворений (см. 1.2.1), и следующая часть его «книги жизни» — «Сестра моя — жизнь» начинается с «прощания с Демоном».
В пределах же развития основной линии в книге «СМЖ» число «рукодельных» музыкальных инструментов сокращается за счет значительного увеличения числа «природных» (ср. название первого раздела книги «Не время ль птицам петь»). Природное начало обнаруживается не только у флейты, но и у свистка, который превращается в «рыбку» и «пронзительную горошину». Но прежде, чем лирическому субъекту придется услышать флейту не только Фигаро, но и «Гамлета», а также «спеть» голосом Дездемоны и Офелии (ср. звуковое стяжение во флейте двух имен: Гамлет — флейта — Офелия) псалом плакучих русл, которые припас «черный демон», ему необходимо вслушаться в «тишину»: Тишина — ты лучшее, из того, что слышал. Только тогда он будет в состоянии дать «определения» поэзии, душе и творчеству. «Определение творчества», следующее после стихотворения со значимым заглавием «Болезни земли», метонимически соотнесено со «страстью» автора «Аппассионаты» — Бетховена. «Поэзия» же как «двух соловьев поединок» в союзе с «птенчиком-душой» становится в «содроганьи сращенном» приросшей песнью, противостоящей здесь (на земле) «сухости» и «глухоте вселенной». И звук [л] в «Определении поэзии» (налившийся, щелканье сдавленных льдинок, леденящая лист, соловьев, сладкий заглохший, слезы вселенной в лопатках, глубоких купаленных доньях, ладонях, завалился ольхою, лицо, вселенная, глухое), составляя аккорд с флейтой, смягчает сорвавшуюся с пультов силу футуристического [р], чтобы отразиться эхом в листе «Определения души», который похож на шелк и пугливей щегла. Однако [р], согласно определению душа-груша, «здесь» безраздельно от [л] (безраздельном, предан, расстался, сумасброд, грушею, ветра, предан, не затреплет, отгремела в красе, родину, буря, приросшая, прорываться, наречье смертельное, содроганью сращенному) — ведь «Болезнь земли» состоит как раз в том, что гром изумлен болью «стихов». «Поединок» [р]/[л] продолжается и в кипящем белыми воплями мирозданье («Определение творчества»), и в грозе святого лета, давшего подзаголовок всей книге «СМЖ»: Они с алфавитом в борьбе Горят румянцем на тебе.
Музыкальной вершиной «СМЖ» является стихотворение «Заместительница», где звучит Ракочи — венгерский марш Ф. Листа (отсылающий к стихотворению «боковой» линии «Полярная швея», где сердце рифмуется с рапсодией венгерца), а затем вальс. С «заместительницей» «Сестры моей — жизни» — Еленой — и связаны музыкальные «страсти разряды» Пастернака, и сама она По пианино в огне пробежится и вскочит, подобно «Бабочке-буре» или «скакуну». Рисунок «танца» этой героини вносит в книгу, хотя и с оператором «не», «шипящие» звуки, которые постепенно заполняют собой ее пространство.
После этого музыкального прохода (почти «до гор»: Не он, не он, не шепот гор) начинается раздел, который называется «Песни в письмах, чтобы не скучала». Он открывается стихотворением «Воробьевы горы», где на фоне белого кипня «в выси» и лета, бьющего ключом, слышится низкий рев гармоник. Динамика движения этого «рева» предстает в тексте как Подымаем с пыли, топчем и влечем, т. е. как вовлечение в танец. Вспомним, что в повести «Детство Люверс» почти такой же динамический рисунок имеет бренчанье балалайки[121]. Это бесконечное движение «то вниз, то ввысь», колышущее душу, заканчивается «Распадом», в котором «всполошенный» «воздух степи» замер, обращаясь в слух, не в состоянии «прикорнуть», так как ночь, шатаясь на корню, Целует уголь поутру. И далее в «Романовке» мы и попадаем в эту «Душную ночь» и «Еще более душный рассвет», когда уже «замирает» сам поэт, которому «не спится». И здесь его уже бросает не вверх/вниз, а из «жара» в «холод» так, что раскалывается песня: И песни колотой куски, Жар наспанной щеки и лоб В стекло горячее, как лед, На подзеркальник льет.
В следующем разделе «Попытка душу разлучить» эта «песня» оказывается жалобой смычка, и в ней мысль проясняется как стон. Затем звучат звонки и свистки поезда, возвещающие разлуку, и поэт возвращается в Москву, где говор мембран города напоминает ему о Елене и лете и черных именах духоты, которых не исчерпать. Так рождаются стихотворение, обращенное к Елене, где борются звуки ш/ж (Плачь шепнуло. Гложет? Жжет? Такую ж на щеку ей!) и льющееся «еле-еле» [л], и стихотворение «Лето», в котором время определяется не по «ходу часов», а по звону цепов, получающему звуковое отражение в строках о себе: С восхода до захода Вонзался в воздух сном шипов, Заворожив погоду (свос-вонз-воз-сно-заво). А затем после «захода» время находится уже во власти цикад. В «Послесловье» музыка уже опять в слезах, как и в «Определении поэзии», но «песнь», по Пастернаку, «не смеет плакать». Эта же мысль прозвучит на следующем круге в книге «Второе рождение», где, «рождая рыданье», но «не плача», поэт приходит к строке со знаком вопроса — Не умирать, не умирать? («Опять Шопен не ищет выгод…»). Ответ дает сама «песнь», которая «возвращает» поэта к «Сестре моей — жизни»: Так пел я, пел и умирал. И умирал и возвращался…
В книге «Темы и вариации» все темы «музыки» вновь повторяются по кругу в различных вариациях, в сближениях и разрывах, во взлетах и падениях, вопросах и ответах. Сама же «поэзия» здесь уподобляется вечному движению поездов из пригорода в город и вновь в предместье, где тучи, в рельсовом витье двояся, — Предместье, а не перепев — Ползут с вокзалов восвояси Не с песней, а оторопев. В центре «ТВ» снова сплошной поток шопеновских этюдов. «Опять депешею Шопен К балладе страждущей отозван» — речь, видимо, идет о «Балладе» книги «ПБ», где в «колодец» обалделого взгляда музыки бадьей погружалась печаль и, дойдя До дна, подымалась оттуда балладой И рушилась былью в обвязке дождя. Ведь музыка, как и поэзия, — это живительная влага, поэтому пианист-поэт «тянется» за ней, как за походною флягой, Военную карту грозы расстелив, К роялю, обычно обильному влагой Огромного душного лета столиц («Пианисту понятно шнырянье ветошниц…»).
Рояль связан и с воспоминанием о «Разрыве» с любимой, когда музыка уподоблена пене (Рояль дрожащий пену с губ оближет), и «десять пальцев муки» хранят борозду Крещенских звезд, как знаков опозданья В пургу на север шедших поездов. Сама же тема разлуки звучит как реквием лебединый. Клавиатура пианино «Заместительницы», ломающей пальцы и костяшки, вновь всплывает в стихотворении «Клеветникам» из раздела «Я их мог позабыть». Она не дает ничего «забыть» (Что вдавленных сухих костяшек, Помешанных клавиатур, Бродячих, черных и грустящих, Готовят месть за клевету!), и в клавишах «клевещет» веселый звон ключей, возвращающий нас по звуку к лебединому гаму «стаи клавиш» «Импровизации» («ПБ»). Становится очевидным, что рояль — самый «свой» инструмент для Пастернака, остальные же инструменты, как ни родственны поэту, все же находятся во внешнем пространстве, откуда пианист ловит все другие звуки.
Звук и зов, зарождаясь в тишине, и вызывают к жизни музыкально оформленные воспоминания, при этом антиномии «тишина — звук» и «память — беспамятство» чаще всего снимаются. Во внешнем мире образуется наиглушайший орган забывшихся пространств и беспамятно звонкий покой, а ожиданье сменяет крик на эхо другой тишины. Воспоминание и весть о будущем сливаются и уподобляются звуковым колебаниям.
Звуковые колебания открытого пространства в первую очередь снова связаны с колоколами Москвы, синтезирующими в своем звучании разнообразные голоса целого оркестра и вызывающими многочисленные литературные воспоминания. Так, Пастернак в цикле «Болезнь» уделяет особое внимание колоколам Ивана Великого, как за век до него Лермонтов (которому посвящена «СМЖ»). Звон колоколов уподоблен и слит Пастернаком с океанской и снежной стихией по своей великости (Вдали в Кремле гудит Иван, Плывет, ныряет, зарывается. Он спит. Пурга, как океан В величьи — тихой называется). Такой язык иносказания задан Лермонтовым в «Панораме Москвы» (1834), где поэт XIX в. пишет о Москве, что, «как у океана, у нее есть свой язык, язык сильный, звучный, святой, молитвенный» [1990, 608]. Пастернак же буквализирует язык океана в колоколах — ведь колокола в его образной системе обладают ртами и языком, а их звук уподоблен громкой тишине рождения поэтического смысла (ср. в «Волнах»: Все громкой тишиной дымилось, Как звон во все колокола). У Лермонтова «согласный гимн» московских колоколов подобен «чудной, фантастической увертюре Бетховена, в которой густой рев контрабаса, треск литавр, с пением скрипки и флейты, образуют одно великое целое; — и мнится, что бестелесные звуки принимают видимую форму, что духи неба и ада свиваются под облаками в один разнообразный, неизмеримый, быстро вертящийся хоровод!» [Там же]. У Пастернака в «Болезни» как раз и появляется «Дух в креслах» как ответ на взыванье чьего-то ау, и метель успокаивается. Если учесть, что в то время Лермонтов, по воспоминаниям Пастернака, являлся к нему как олицетворенный «дух поэта», то перекличка двух текстов покажется убедительной. Тем более что текст «Болезни» прямо следует за «Темой с вариациями», где просыпается пушкинская «свободная стихия». Именно поэтому в книге «ТВ», если ее рассматривать целиком, нет «согласного гимна», как у Лермонтова, и кроме колоколов в ней звучат и звуки сирен, и шабаш скал, и вихрь свистит в ушах, отражаясь в свисте строф (Тогда б по свисту строф, по крику их, по знаку…) и в лиловом цвете прелюдий «угасших язычеств».
Но именно так звучит шестая «Патетическая» симфония Чайковского, и «полные печали фразы фагота», слышимые на фоне «си и ми контрабасов», вводят в мир «душевных смятений, жестоких страданий, страстей, взлетов, воспоминаний» [Андроников 1992, 32]. Вихрь музыки изнутри, из зала, где играют «Патетическую» Чайковского, вырывается на улицу (И Чайковский на афише Патетично, как и вас, Может потрясти, и в крыше, В вихорь театральных касс). И все «вещи» внешнего мира оказываются у Пастернака в порывисто-разрывистом музыкальном движении, «когда у них есть петь причина»: Вода рвалась из труб, из луночек; Разрывая кусты на себе, как силок, <…> Бился, щелкал, царил и сиял соловей; Похож и он [сад] на тень гитары, С которой, тешась, струны рвут… Эту музыку «разрыва», слитую с «жаждой» прощания с любимой, поэт впоследствии описал в «ОГ»: Она была подобна потребности в большой каденции, расшатывающей больную музыку до корня, с тем чтобы вдруг удалить ее всю одним рывком последнего аккорда [4, 181]. Лишь к концу лета, символической поэтической «осенью» звук успокаивается, становится прозрачным (Не движутся дни, и казалося, вынут Из мира прозрачный, как звук, небосвод), и его «пьет» и «тянет» поэт, как птица звезды. Так же в конце «Темы с вариациями» вслушивается в «звон уздечек» ветра мечтательный, как ночь, кузнечик.
В «Стихах разных лет» снова слышится отрывистый звук гитары (И ночь, гитарой брякнув невзначай, Молочной мглой стоит в иван-да-марье — «Любка»), пенье снеговых улиц 1905 года (Их пенье составляло пену В ложбине каждого двора), а колокольни оказываются В заботе об отнявшемся набате («Двадцать строф с предисловием»).
Далее следуют поэмы, прежде всего «Высокая болезнь», где звук уже «отнимается» не только у колоколов, как в «Зачатке романа „Спекторский“», но и у органа, уподобляемого вокзалу: Звук исчез За гулом выросших небес. В «ВБ» вокзал-орган, прощаясь с лирикой и музыкой, спорит дикой красотой С консерваторской пустотой Порой ремонтов и каникул, а песнь, сливаясь со снегом, тифом и «лихолетьем», превращается в Недвижно лившийся мотив Сыпучего самосверганья. Лирика окончательно превращается в музыку во льду, в музыку чашек, Ушедших кушать чай во тьму, — т. е. музыку мысли, лишь наружно сохранявшую ход. И эта «музыка мысли» уходит в воспоминания детства в поэме «905 года», где еще жив Скрябин: Открыт инструмент. Сочиняй хоть с утра… В историческом же круге «Девятьсот пятый год» звучат лишь барабанная дробь, рыдания женского альта и «Вы жертвою пали в борьбе роковой». И на фоне этих звуков Стало слышно, Как колет мороз колокольни (ср. песни колотой куски в «СМЖ»). То же «пенье» в «день погребенья» в поэме «Лейтенант Шмидт» приносит ветер (О ветер! О ада исчадье!), оставляя «из всех связей на свете» одни междометья. Лишь только ближе к концу поэмы, когда проливается дождик — «первенец творенья» Пастернака, Спит и ломом бьет по сини, Рты колоколов разиня, Размечтавшийся в унынье Звон великого поста. Сама же история Шмидта кончается Голгофой.
Однако «колокольный дождь» «ЛШ» все же «рухнул вниз не по-пустому», и в поэме «Спекторский» вновь открываются двери лирике и музыкальному началу. Опять отворяются «черные ключи» (Струится грязь, ручьи на все лады, Хваля весну, разворковались в голос, Ключами ударял по чемоданам Саврасый, частый, жадный летний град), благовестом среди мги не плачутся, а поют «снеговые крутни», раскачивая в торбах колокольни, и возвращается к музыке сам лирический субъект: Едва касаясь пальцами рояля, Он плел своих экспромтов канитель. В прозаическом корпусе поэмы — «Повести» — вновь происходит скрещение «музыки» с «грозой»: березы поворачиваются к даче, наступает тьма, и еще раньше, чем раздается первый удар грома, внутри начинается игра на рояле [4, 137]. Рядом с игрой «пианиста» слышится и женский голос: Страдальчества растравленная рана Изобличалась музыкой прямой Богатого гаремного сопрано («Спк»). Вновь набирает силу «лиры лабиринт», который в «Волнах» книги «Второе рождение» задымится громкой тишиной, пройдет верблюдом сквозь ушко иглы, уйдет в пены перезвон и поздоровается со всем возрожденным миром, выгнувшись трубою горизонта.
Во «ВР» музыкальное начало как раз достигнет второго пика, и осень, дотоле вопившая выпью, в стихотворении «Лето» прочистит горло, растворяясь в «океане бессмертия» Пушкина, как и в конце книги «Темы и вариации». В промежутке же между этими двумя лирическими состояниями обращает на себя внимание стихотворение «Трепещет даль. Ей нет препон…» (1924), в котором борются музыкальное начало самообладанья, паронимичное «Балладе», и лишенное гармонии начало самосверганья «Высокой болезни». Эта борьба «опять» связана с именем Шопена и очень «своим» фортепьяно: При первой пробе фортепьян Все это я тебе напомню. Едва распущенный Шопен Опять не сдержит обещаний, И кончит бешенством, взамен Баллады самообладанья. Таким образом, мы видим, что книга «Второе рождение» свидетельствует о музыкальном «выздоровлении»: в ней новое опять уже связано с опять не умирать Шопена и музыкальным полетом («Опять Шопен не ищет выгод…»). Этот единственный «выход из вероятья в правоту» затем повторится в романе «Доктор Живаго», когда поэт Живаго начнет сочинять сказку о Георгии Победоносце, слыша спотыкание конской иноходи одной из баллад Шопена (ср.: Опять бежать и спотыкаться, Как жизни тряской дилижанс?).
Однако «выздоровление» в самой книге «ВР» происходит не сразу, а постепенно и сопровождается подъемами и падениями, вопросами и ответами, воспоминаниями и мыслями о будущем. Так, в «Балладе», посвященной Г. Нейгаузу, знаменитому исполнителю фортепьянных произведений Шопена, в разрыве туч, в обрывках арий, в борьбе жизни и смерти музыкальное освобождение от «земных оков» происходит в несколько заходов (Удар, другой, пассаж, — и сразу В шаров молочный ореол Шопена траурная фраза Всплывает, как больной орел), однако в итоге болезнь преодолевается в разрядах природной «грозы», после которой наступает очищение. Во «Второй балладе» звучит то же преодоление, только уже пролившееся через дождь, ветер и «кипение деревьев» как критические состояния природной стихии. Но если в первой балладе «ВР» звуки фортепьяно растворяются в метели полночных маттиол, то во второй уже звучит целый стихийный оркестр: «кипящий» сад сначала уподобляется то звуку фагота, то набату колокола (Ревет фагот, гудит набат), а затем звучание как бы дематериализуется и уходит в сон (На даче спят под шум без плоти, Под ровный шум на ровной ноте, Под ветра яростный надсад). Само музыкальное начало во «Второй балладе» уподоблено откровению во сне, а преодоление критического состояния связывается с возвращающимся мотивом раннего детства, временем первых «баллад» и «былин».
Музыка преодоления подхватывается далее арфой в руках Мэри-арфистки в стихотворении «Лето», где мировой прототип «Пира во время чумы» уравновешивается Пастернаком «Пиром» Платона. «Пир» Платона посвящен в основном любви как возрождающей силе, а главной его темой является достижение согласия между противоположными началами, которое, по мнению мыслителя, помогают установить медицина, музыка и поэзия (затем это «согласие» воплотится в образе доктора Живаго). И в строках «Лета», рифмующегося в книге с Лермонтовым, достигается преодоление рока и «смерти поэта» искусством, прежде всего музыкальным, что и обеспечивает «залог бессмертия». Тема выздоровления и превращения мучительных воспоминаний в светлые звучит и в стихотворении «Годами когда-нибудь в зале концертной…», где она соединяется с именем Брамса, лужком интермеццо, мотивами круга, вращения вокруг дерева и детства, которые приносит «немецкий мотив». В стихотворении «Окно, пюпитр и, как овраги эхом…» музыку возвращения к жизни снова исполняют «природные субъекты», влетающие через «окно» как бы в самую «душу» поэта, ее «детство». Одновременно поэтом в ритмико-музыкальных терминах осмысливается понятие меры жизни, паронимически связанное со смертью (И муторным концертом мертвых шумов Копался в мерзлых внутренностях двор). Размораживание внутренней скованности находит отражение в «музыкальном» распахивании «окна» с двух створок alla breve на три — в ритме трех вторых. И лишь тогда поэт оказывается в состоянии сменить меру жизни-смерти (И мерил я полуторною мерой Судьбы и жизни нашей недомер) на премьеру детства: В душе ж, как в детстве, снова шел премьерой Большого неба ветреный пример.
Помимо иконически зафиксированного ритмико-музыкального выздоровления во «ВР» происходит и звуковое обновление. Мы имеем в виду стихотворение «Всё снег да снег, — терпи и точка…», где активны частица [б / бы] и суффикс [л] условного наклонения, которые «сливают» в бокале вокабул настоящее и будущее, — ср.: Скорей уж, право б, дождь прошел <…> Зубровкой сумрак бы закапал, Укропу к супу б накрошил, Бокалы, — грохотом вокабул, Латынью ливня оглушил. «Согласье сочетанья» сослагательного наклонения достигается и в стихотворении «Любимая, — молвы слащавой…», в котором это «согласье» уподоблено любви и слиянию с природой. В этих проявлениях жизни поэт также находит «залог бессмертья»: И я б хотел, чтоб после смерти <…> Чтоб мы согласья сочетаньем Застлали слух кому-нибудь Всем тем, что сами пьем и тянем И будем ртами трав тянуть. В поисках «согласья» звуков и «рифмы» сама красавица Вся рвется музыкою стать, И вся на рифму просится. Тогда в рифмах «умирает рок», приходит ощущение «нового начала» (И рифма не вторенье строк, Но вход и пропуск за порог…) и выздоровление (Что б сдать <…> Болезни тягость тяжкую). Так, с «красавицей» в женском и «цветочном» обличье преодолевается грусть одиноких мелодий, и через «дверь» и «окно» влетают семена божественного начала (как в стихотворениях «Кругом семенящейся ватой…», «Никого не будет в доме…» — перв. «Жизни ль мне хотелось слаще…» с нотным текстом), и сумерки наполняются «белыми материями»: Хлопья лягут и увидят: Синь и солнце, тишь и гладь (1-й вариант). Во втором же варианте («Никого не будет в доме…») Ты неопределенного рода «в чем-то белом» вносит через «тишину» безмерность будущего: Тишину шагами меря, Ты, как будущность, войдешь.
«Шаги» вновь превращаются в «бег» в стихотворении «Опять Шопен не ищет выгод…». Шопена Пастернак называл «поэтом фортепьяно», и в этом «своем» инструменте сливаются для него со знаком вопроса «музыка» и «вера» (Распятьем фортепьян застыть?). Затем на последнем круге рояля гулкий ритуал уже окончательно сольется в вере с колоколом, и два самых любимых инструмента Пастернака окажутся на самом верху «колокольни»: Несли рояль два силача, Как колокол на колокольню («Музыка»), Здесь же во «ВР» рояль пока на одном уровне с окном и соцветьями — подсвечниками каштанов, и «воскресение» и «вознесение» еще не безусловны — им еще должно предшествовать «падение на землю» прошлого столетия (Задев за белые цветы, Разбить о плиты общежитий Плиту крылатой правоты).
С музыкой, так же как с поэзией, во «ВР» связана смерть (Скончался большой музыкант). Тогда звучит похоронный марш в консерваторском портале, и вновь немеет «орган», отражая в своем серебре «гром» полмира. И в этом «звонком покое» уже играет не орган, а стена, Украшенная органом. Но и эта смерть преодолевается в книге «вечерним звоном» морозного дня (Короткий морозный денек Вечерней звенел ритурнелью) и все уносящим ветром (…и вьюжная нежить Уже выносила ключи К затворам убежищ). И вновь творчество «окрыляет» лирического субъекта, и его руки касаются клавиш — «ключей» бессмертия: Ты дома подымешь пюпитр, И, только коснешься до клавиш, Попытка тебя ослепит, И ты ей все крылья расправишь. Поэтому «весеннею порою льда», когда «лед» музыки еще не полностью растаял, поэт велит «черным ручьям» — «ключам»: Родимые, струитесь. И в «печали час», совпавший с «преображеньем света», ручьи поют романс даже о непролазной грязи. Так постепенно происходит возвращение Пастернака «на ранние поезда» поэзии, при этом «весна» «Второго рождения», в которую вставлен «вал» «машины половодья», становится очень похожей на «Весну» 1914 года, где Москва «по пояс в светло-голубой воде» и «затоплена песнью».
В книге «На ранних поездах» также происходит борьба «черного» и «белого», «весны» и «зимы». И здесь опять, как в книгах «Начальная пора» и «Поверх барьеров», за сценой отчетливо звучит музыка поэзии Блока, прежде всего его стихотворений «Снег да снег», «Сочельник в лесу» и «Тишина в лесу». Последнее стихотворение более всего гармонирует с тональностью «Инея» Пастернака. Торжественное затишье, похожее на четверостишье о спящей царевне в гробу, которому Пастернак говорит «Благодарствуй!», памятью слов обращено к «ствольному строю» Блока, где деревья торжественным строем, Пред ясным лицом тишины Убеляются снежным покоем, Исполняются светлою силой Ледяной и немой белизны (1912).
И мы снова попадаем в «зимние праздники» Рождества, Нового года, святок, Крещенья: в книге «НРП» звучат «Вальс с чертовщиной», сливающийся с полькой вдали и пеньем дверей, и «Вальс со слезой». Первый вальс еще таит в себе все противоречия жизни (Люди и вещи на равной ноге, Реянье блузок, пенье дверей, Рев карапузов, смех матерей…), которые кружатся в едином «вальсе», уподобленном «круговращению» в мире поэта. Второй вальс более «праведный» и уже обращен своими «плодами» к Вечности: В золоте яблок, как к небу пророк, Огненной гостьей взмыть в потолок. Именно после «Вальса со слезой» и происходит возвращение «на ранние поезда». «Преображенье света» Пастернака закончилось — им найден выход к свету. Наступает «Опять весна», где в борьбе с «чертовщиной» (Что их попутал за сатана?) вновь Льется без умолку бред торопливый Полубезумного болтуна. Это ручей, «заливая преграды» и превращаясь в лампу висячего водопада, преображается в Речь половодья — бред бытия. Пенье же «Дроздов» «лудит» природную воду «луж» и отсчитывает «часы» и «равные доли» огня и льда.
Эта природная песня позволяет поэту даже военной зимой увидеть «проблеск света» русского искусства Чехова, Чайковского и Левитана («Зима приближается»), и в звуки войны вписать трещание кузнечиков на лугу («Разведчики»). Так Пастернак и приходит к «Ожившей фреске», где имя святого Георгия рифмуется со словосочетанием птиц оргии, и это удвоение звуков в пространстве монастырского сада вызывает по звуковой памяти слова представление об органе «Весны» «ПБ». Вся земля «гудит», как молебен: вновь все земное пространство уподобляется собору, где идет служба, и становится неоспоримым «воскресенье» родины-земли. Это ощущение наиболее явно отражает первый вариант стихотворения, носящий это заглавие «Воскресенье», в котором земля-молитвенница лежит в гробу трехдневье, а затем в третий день воскресает. Точно такое же «воскресенье» ждет и Юрия Живаго, который в своих стихотворных молитвах «скрестил» темы Георгия, Христа и «Гамлета» в «Гефсиманском саду» (см. 1.2.2).
И сразу после книги «На ранних поездах» мы попадаем в цикл «Стихотворений Юрия Живаго», открывающийся стихотворением «Гамлет». Гул затих, и Я-Гамлет-Исус-Георгий ловит «эхо» мира в далеком отголоске. И первое, что слышит лирический субъект в своей книге, — это голос «Марта»: Дробь капелей к середине дня, Кровельных сосулек худосочье, Ручейков бессонных болтовня. А далее мы оказываемся «На Страстной», когда вновь еще так рано в мире, что непонятно, день это или ночь, сон или пробуждение: И если бы земля могла, Она бы Пасху проспала Под чтение псалтыри. Мы снова на молитве земли, и снова колокола вторят с воли певчим, вода… вьет водовороты и лес на Страстях Христовых, Как строй молящихся, стоит Толпой стволов сосновых. <…> И пенье длится до зари, И, нарыдавшись вдосталь, Доходят тише изнутри На пустыри под фонари Псалтырь или апостол. Оказывается, что только под это пенье, растворяющееся в весенних голосах, Смерть можно будет побороть Усильем воскресенья. И тогда даже ночь предстает как «Белая ночь» с славословьем грохочущим соловьев, которое Пробуждает восторг и сумятицу В глубине очарованной чащи.
Наступает символическая «Весенняя распутица», когда звону подков коня всадника вторит вдогонку вода в воронках родников, а соловей становится похожим на гулкий колокол набата. Этот «колокол соловья» уподобляется свисту соловья-разбойника и ружейной крупной дроби. Он таит в себе что-то от «лешего», и именно он «отмеривает», как и в книге «ВР», Размеренные эти доли Безумья, боли, счастья, мук. В то же время референциальная память словосочетания свист соловьев возвращает нас к стихотворенью «Воскресенье», к тем его строфам, когда Георгий еще не «воскрес»: И вдруг он вспомнил детство, детство, И монастырь, и ад, и грешников, И с общиною, по соседству, Свист соловьев и пересмешников. <…> Впервые средь грозы господней Он слушал у ворот обители О смерти, муках преисподней И воскресеньи и Спасителе.
Затем в цикле «СЮЖ» вновь происходит избавление от еще «не воскресшего» музыкального начала «распутицы». Но до боя Георгия в «Сказке» и преображения «Августа» лирическому герою надо пройти еще «Хмель», «Бабье лето», «Свадьбу» и «Осень», которые полны шума, свиста и гама, аккордеона и баяна, плеска ладоней, шума игры, топота хоровода. Однако вдруг в разгар «Свадьбы» (в ожидании «жениха небесного») они все канули, как в воду, и в необъятность неба, ввысь взвились голуби. Осталась Только свадьба, в глубь окон Рвущаяся снизу, Только песня, только сон, Только голубь сизый (знак «святого духа»). Интересно, что в «Сказке» всадник перед боем смотрит «с мольбою» ввысь небес, а после боя силится проснуться, но «впадает в сон»: Сомкнутые веки. Выси. Облака. Именно с этих «высей» в стихотворении «Август» снова утром рано проникает солнце на подушку к спящему, а «свету без пламени» «осени, ясной, как знаменье» аккомпанирует «спокойный голос»: То прежний голос мой провидческий Звучал, не тронутый распадом. Этот «прежний голос» и «отмеряет» вместе со «смертью-землемершею», смотря в лицо «Я» поэта, ему «яму по росту». Этот же «голос» прощается с «образом мира, в слове явленном».
А затем из «Августа» мы сразу переносимся в «Зимнюю ночь» с метелью по всей земле и со свечой на столе, подобной, как далее окажется, рождественской звезде, — в ней сосредоточены всей «судьбы скрещенья». В безличности белой снежной мглы размах крыла расправленный уподобляется ангелу, вздымающему два крыла крестообразно. Так замыкается круг образной параллели в «выси небес»: Голубь (святой дух) ? Всадник ? Голос (смерть) ? Ангел. Далее в стихотворении «Разлука» снова у поэта «в ушах с утра какой-то шум», напоминающий «голос вод многих», и после стихотворения «Свидание» начинается евангельский цикл («Рождественская звезда», «Рассвет», уподобляемый Пастернаком «Второму крещению» Блока, «Чудо»), Но в «Чуде» вновь наступает перелом, когда не «хватает свободы», чтобы «успели вмешаться законы природы», и поэтому в стихотворении «Земля» снова с капелью говорит апрель (месяц святого Георгия) о смеси огня и жути, и снова лирическое «Я» «на распутье». Наступают «Дурные дни», когда «Я-Он-Исус» вспоминает, как свеча гасла в испуге, Когда воскрешенный вставал… Затем следует партия «Магдалины», возвращающая нас к Страстям Христовым, и «к небу» уже будет рваться крест. Так происходит «дорастание до воскресенья» в «Гефсиманском саду». Так «СЮЖ» замыкают третий музыкальный круг, начатый книгами «Второе рождение» и «На ранних поездах», суммируя их и в то же время повторяя логику первого музыкального круга.