2.1.2.2. Дерево — Ветка — Женщина

2.1.2.2. Дерево — Ветка — Женщина

И если мне близка, как вы,

Какая-то на свете личность,

В ней тоже простота травы.

Листвы и выси непривычность.

(Б. Пастернак, «Деревья, только ради вас…»)

Посмотрим на центральную вертикальную часть картины мира поэта. В середине — дерево: Ель — зимой, Дуб — летом (плюс масса других растений) как символы «мирового дерева» и круговращения растительного мира в природных циклах. При этом Ель — вечнозеленое растение женского рода, а Дуб (мужского рода) подвержен всевозможным «сезонным» изменениям. Ель — дерево Рождества, Дубмак как цветок) — растение Перуна (позднее Ильи, св. Георгия), в которое ударяет молния. И «проследивший туч раскаты… отроческий ствол» становится стержнем мира поэта, одним из первых его адресатов и «перед вечностью ходатаем» («Лесное»). Поэтому Цветаева в статье «Световой ливень» соотносит Пастернака именно с «дубом», в который «все ударяет». А в «Рождественской звезде» мы видим только что родившегося Христа в «яслях из дуба», так символически соединены христианский и языческий боги: Он спал, весь сияющий, в яслях из дуба, Как месяца луч в углубленье дупла.

В «дуб» обращается художник и в чужом ему мире. Этот «дуб», уже полуживой, с «как пепел сыплющимися» листьями, находим ранее в «Русалке» Пушкина, этот «дуб» затем оживает в «Войне и мире» Толстого и пускает новые «побеги» для князя Андрея. В «обгорелое дерево» стреляет Юрий Андреевич Живаго, чтобы не убить ни «своих», ни «чужих». В «дуплянский дуб» учится стрелять Лара — «задуманный выстрел уже грянул в ее душе» [3, 78], т. е. в «дупле». В романе «ДЖ» этот «выстрел» завершает свой круг на самоубийстве Стрельникова, антипода Живаго (см. [Фатеева 2000, 173–197]). Ведь с «дуплом дуба» связана «бешеная тоска» поэта (Где дуб дуплом насупило, Здесь тот же желтый жупел все, И так же, серой улыбаясь, Луна дубам зажала рты), но именно в «дупле», по Пастернаку, вихрь должен найти «песню в живых» (О вихрь, Общупай все глуби, но и дупла, Найди мою песню в живых! — «ТВ»), Сама же «песня» периода «до», или «Весен ней распутицы», ассоциируется у Пастернака со «свистом» соловья-разбойника «на семи дубах». Щелканье этого соловья уподобляется ружейной крупной дроби, отмеряющей «размеренные эти доли Безумья, боли, счастья, мук». С вращением же вокруг «дерева» связано «второе рождение» поэта и его «песни»: И станут кружком на лужке интермеццо, Руками, как дерево, песнь охватив, Как тени вертеться четыре семейства, Под чистый, как детство, немецкий мотив.

«Историческим лицом» входит Пастернак «в семью лесин», и детство для него не только «ковш душевной глуби» и «всех лесов абориген». Однако сама «история» для поэта — «нерубленая пуща», в которой «раз в столетье или два <…> Стреляют дичь и ловят браконьеров И с топором порубщика ведут». Таким образом, «дерево» связано с рождением и смертью поэта, его души и их воскресением; жизнь в «истории» — с звуком «ружейной дроби» и «топора» в лесу.

Дуб и ель — это лишь метонимии всех деревьев, как само дерево — метонимия «леса» и «сада» у Пастернака. Из лесных деревьев по частотности поэту ближе всего ель (50), сосна (25), береза (46)[72], причем первые два, вечнозеленые, связываются у него с идеей «богослужения». Ср., например, в стихотворении «Воробьевы горы» «СМЖ», где сосны сначала отделяют мир «города» от мира «леса», а потом «служат» (Дальше служат сосны <…> Дальше воскресенье); в книге «НРП» люди, как к «лику святых», «к лику сосен причтены И от болей и эпидемий И смерти освобождены» («Сосны»), а в «СЮЖ» деревья сами начинают «молиться»: и лес <…> Как строй молящихся, стоит Толпой стволов сосновых («На Страстной»), Эти же «сосны» в «Воробьевых горах» соединяют семантически расщепленную ветку1 (дерева) и ветку2 (железнодорожную), рельсы и траву в целостный мир Троицы. «В лесу» «ТВ» хвойные деревья образуют кафедральный мрак, а затем, как в «бессонном сне» (Есть сон такой, не спишь, а только снится, Что жаждешь сна; что дремлет человек, Которому сквозь сон палит ресницы Два черных солнца, бьющих из-под век), превращаются в Мачтовый мрак, который в высь воздвигло, В истому дня, на синий циферблат. Так «деревья» врастают в «синий циферблат» и соединяют для поэта мир «земли» и «неба». При этом сосны продолжительностью своей жизни отмеряют и исторические эпохи: Когда смертельный треск сосны скрипучей Всей рощей погребает перегной, История, нерубленою пущей Иных дерев встаешь ты предо мной («История»).

С елью и ельником у Пастернака соотносятся не только Рождество, но и «дурные дни» «Болезни», когда «средь вьюг проходит Рождество» (Лапой ели на ели слепнет снег, На дупле — силуэт дупла), а также представления о переходе в «мир иной». В день похорон Анны Ивановны (вскоре после Рождества) в романе «ДЖ», когда Живаго первый раз ощутил себя поэтом, «из-за оград смотрели темные, как серебро с чернью, мокрые елки и походили на траур» [3, 91]. Так «рождение поэта» связывается с идеями «смерти», «болезни», «сна» и «вечной жизни».

Троицын день же связан с березой — белым деревом, в котором так же сильно женское начало, как в ели. Однако «береза» — летнее дерево, оно «просевает» солнечный свет (Просевая полдень… где по внутренней форме вступают в паронимию сев и свет), как хвойные деревья «просевают» тень (И сеют тень, и маят и сверлят Мачтовый мрак…). Из «домашних» деревьев поэту ближе всего липа (23), с ее цветением и связано «Лето 1917 года» в «СМЖ» и «ДЖ», и тополь (22) — с ним «переходит» молодой поэт «в неслыханную веру», тополь, зажмурясь, смотрит на мельницы поэта, и каждый тополь у подъезда знает его «в лицо» («Художник»).

При этом деревья — живые существа у Пастернака, они обладают способностью и видеть, и говорить, и слышать, и чувствовать (ср.: Я с улицы, где тополь удивлен («ТВ»), Деревья доверчивы — «ЛШ»), и поэтому именно к ним обращается Пастернак в конце жизни: Деревья, только ради вас, И ваших глаз прекрасных ради, Живу я в мире первый раз, На вас и вашу прелесть глядя (1957). Соединяя землю и небо, их языком говорят природа и Бог. Именно через листья деревьев паронимически связываются небо и нёбо (Не отсыхает ли язык У лип, не липнут листья к нёбу ль), так как они наделены способностью «ворочать языком» (в «ДЖ»: …и что они шепчут друг другу, ворочая сонными отяжелевшими листьями, как заплетающимися шепелявыми языками [3, 160]). Благодаря своей «речегенности» лес становится «мачтовым лесом в эфире» между небом и землей. Язык деревьев связан с ветром и водой (ср. ужасный говорящий сад «СМЖ»), с кипением «парусины деревьев» (В саду, до пят Подветренном, кипят лохмотья. Как флот к трехъярусном полете, Деревьев паруса кипят — «ВР»), образуй цепочку переносов дерево — листья — ветки — парус — лодка — ладья души. Так дерево посредством своих «ветвей» создает связь с небесными «птицами души», что и превращает его в «орган» с множеством «ключей и регистров» («Весна» «ПБ»>). Постепенно в мире Пастернака создается паронимическая триада орган — птиц оргии — лик Георгия, синкретизирующая в себе alter ego поэта («Ожившая фреска»).

Итак, деревья как наиболее «высокие» растения стоят в центре вращения и роста мира Пастернака. Они, отражаясь в воде, образуют единый круг земли и неба, в них ударяют молния и громмолнии ловленной сочетаемостью даже превращаются в охапки цветов и веток — «гром… нарвал охапку молний»), то принося творческий импульс (ср. «Гроза, моментальная навек»), то смятенье, испепеляющее «дотла» (По дереву дрожь осужденья прошла, Как молнии искра по громоотводу. Смоковницу испепелило дотла — «Чудо»). Через них «просеваются» свет, дождь, снег; они связывают корни, кроны, ключи, родники, и все ростки и побеги, растущие к свету, растительный и животный мир, а также женское и мужское начало жизни. В лесу живет и природный Бог Пастернака-Живаго — св. Георгий. Прячущаяся в «дупле» деревьев «приросшая песнь» — «душа» (ср. связь дупло — птица) соединяет не только женское и мужское, но и божественное и земное начало (С тобой, как с деревом побег, Срослась в тоске безмерной — «Магдалина II»), «корни» которого раскрываются в библейском понятии «ветви»: «Я есмь лоза, а вы ветви; Кто пребывает во Мне, и я в нем, тот приносит много плода» (Ин. 15, 6) [ср. «спелую грушу» в «Определении души»].

Ветви у поэта образуют связь земли и неба благодаря метонимическим метафорам ветви-птицы-крылья и ветви-руки. Причем у Пастернака значимыми оказываются именно «белые ветви» «в снегу» и «лебедино-белые» руки женщины как символ «белой волны»[73]. Ср., например, в «ДЖ»: Она [рябина] была наполовину в снегу, наполовину в обмерзших листьях и ягодах и простирала две заснеженные ветви вперед навстречу ему. Он вспомнил большие белые руки Лары <…> и, ухватившись за ветки, притянул дерево к себе. Словно сознательным ответным движением рябина осыпала его снегом с головы до ног [3, 370]. Благодаря этому центральному метафорическому образу, который берет начало из народной песни (А и вырвусь я из плена горького, Вырвусь к ягодке моей красавице), легшей в основу драматической и «цветовой» композиции романа (Ты рассыпь красны ягоды горстью по ветру <…> по белу свету, по белу снегу… — ‘красное на белом’), «рябина» образует заглавие его 12-й части («Рябина в сахаре») и становится в «ДЖ» одним из самых частотных деревьев (18), что нетипично для его поэзии, где это «фольклорное дерево» имеет частотность 2.

Так в «ДЖ» раскрывается метафора Девочка-Ветка «СМЖ», и становится ясным, почему оказываются «сросшимися» душа-груша-лист-ветвь в «Определении души» и Иисус и Магдалина в «Магдалине II» и как «дорастает» поэт «до воскресенья». Ведь «ветки» Пастернака стали «вещими» (Это вещие ветки) еще в раннем стихотворении «Город».

Цветение же веток и их благоухание получают языковое соединение в паронимической цепочке ветвь — свет — цветок и также интерпретируется поэтом как связь с Богом и небесными силами. Память о «цветах» также возвращает нас сначала к ранним наброскам о Реликвимини, где возникли «звательные падежи цветов», и к стихотворениям этого же периода: Я чуял над собственным бредом Всплеск тайного многолепестья, Мой венчик, незрим и неведом, Шумел в запредельное вестью. В «СМЖ» мы уже встречаем криптограмму фамилии Пастернака, не только связанную с «травой», но и с «цветком» — маком (Пыльный мАК ПАРшивым ПАщеНКом Никнет к жажде берегущей <…> К дикой, терпкой божьей гуще), а сам Я-герой уподобляется изображению «цветка» на посуде (Ты зовешь меня святым, Я тебе и дик и чуден, — А глыбастые цветы На часах и на посуде?). Затем в повести «ДЛ» мы встречаем героя с фамилией Цветков, который составляет основу переживаний «завязывающейся души» Девочки, а также первый раз сталкивает ее с проблемой «жизни и смерти». Во «ВР» цветы соотносятся со свечами-подсвечниками, возрождающими художника и искусство, а сквозь «рты трав» поэт вместе с любимой «пьет и тянет» основу «согласья» с жизнью («Любимая, — молвы слащавой…») — даже после смерти. В романе же «ДЖ» «цветы» последний раз появляются в кульминационной сцене смерти Живаго и связаны с разрешением функционального соответствия Я — ЖИЗНЬ — СМЕРТЬ — ВОСКРЕСЕНИЕ, пересекающегося с Я — БОГ (ИИСУС ХРИСТОС в виде «САДОВНИКА»). Таким образом, в идиостиле Пастернака замыкается круг «цветы» — «бог их очерк», который представляет собой концептуальный МТР. «Цветы», как мы помним, сливаясь со снегом «звезд» и Млечным Путем, замыкают в круг и «сад» Пастернака начиная с «сада» «Начальной поры» до «Гефсиманского сада» — заключительное стихотворение написано Юрием Живаго. При этом последней, кого видит Живаго перед смертью, становится мадемуазель Флери (от фр. fleure ‘цветок’), вместе с которой он в далеком Мелюзееве слышит свой первый «стук в дверь» и видит «водяной знак» Лары. На шляпе «из светлой соломки» (‘высохшей травы’) пережившей Живаго мадемуазель Флери были «ромашки и васильки»: именно «луг с ромашками» видится Живаго, как и Пастернаку в «СМЖ», на звездном небе и соединяет небо и землю — ведь «ромашка» является символом «солярного круга» («ромашка» обладает и наибольшей частотностью среди упоминаемых Пастернаком полевых цветов — 11). Все эти «скрещения» получают еще одно измерение при соотношении с архетипическим для русской поэзии образом ‘младого певца’, преждевременная смерть которого уподобляется ‘увяданию цветка или растения’.

Именно связь со светом и небом организует цепочку Женщина — Конь — Птица, которую мы встречаем на ранних «вышивках» поэта еще в более древней языческой форме Женщина — Дерево — Ветви — Сад — Лось в «Болезни» «ТВ». Оказывается, что у Пастернака «лось-олень» — в поэзии самое частое после «коня» четвероногое животное, связанное с «лепкой» мира поэта, оно же входит в паронимический ряд лось-лес и заросли — лосиха — лесосека в стихотворении «Тишина» и оказывается в конце жизни, как и в ее начале, «завороженным» солнцем наравне с лечебными «травами». Ведь идея «олень — лось — исцеление» уже закодирована в «саду», похожем на «растущего лося», в цикле «Болезнь», а затем перевоплощена в «оленью доху» брата Живаго Евграфа, который параллельно с Ларой является «духом-хранителем» доктора. Женщина же, поднятая «до небес», как и на древних рисунках вышивок, задает у Пастернака круг движения «солнца» «Сестры моей — жизни» (ср. в I варианте: Он вашу сестру вознесет до небес Превыше всего человечества), отраженный во всех следующих кругах жизни поэта.

Деревья, травы, цветы, ягоды образуют всю гамму красок мира поэта наравне с небом и землей, светом и снегом, падающими с неба. И поэтому как бы в ответ они наделены свойством «зрячести» (душистые зрачки, безвопросно рвавшиеся к Линнею, точно из глухоты к славе («ОГ») [4, 150]). Именно через слова, связанные с растительным миром, происходит наложение Божьего и Исторического миров, связь которых организуется творчеством, искусством, рукоделием (И те обещанья подхвачены Природой, трудами их рук, Искусствами, всякою всячиной, Развитьем ремесл и наук — «Травы и камни»). Переносные значения слов, связанных с природным миром, «перенесенные» в сферу рукоделия и искусства, и образуют переход из одного круга в другой. Ближе всего растительным словам оказываются живопись и вышивание, музыка же связывается с миром природы своими «ключами». Так, «будучи запримечена, природа расступается послушным простором повести, и в этом состоянии ее, как сонную, тихо вносят на полотно» («ОГ» [4, 207]).

В кругу природных превращений оказывается холст, общий для вышивки и живописи. Чтобы сделать холст белым, его надо обмакнуть в серую золу, образующуюся, по Пастернаку, от сгорания «души» — ср. «Образец» «СМЖ»: Гормя горит душа. <…> Сушился холст. Что касается живописи, то эта сфера образует переносы кисть1 (дерева) — кисть2 (руки) — кисть3 (художника) — кисть4 (одежды), и последний перенос уже оказывается в сфере женского «рукоделия». Именно поэтому Девочка появляется «на кончике кисти», которую ранее Реликвимини «обмакивает, как душу в весну», и, подчиняясь поэтической логике «Определения души», любимая в «СЮЖ» «сбрасывает платье», как роща сбрасывает листья, когда «падает в объятье» в халате с шелковою кистью («Осень»). Шелк связывает в мире поэта растительный и животный мир (ср. шелк — лист — щегол) и мир души-любви («Дождь» «СМЖ»: Она со мной. Наигрывай <…> теки эпиграфом К такой, как ты, любви. Снуй шелкопрядом тутовым…). Шелк соединяет мир «рук» и «губ» любви и творчества, а также по паронимии щегла, щелканье льдинок, соловья и Немолчное пенье и щелканье шпулек («ТВ»).

С шелком связан и мотив «вышивки» в мире поэта. Прежде всего таким способом переводится «рисунок» на ткань текста (ср. в письме к М. Цветаевой — свела этот рисунок на сетчатку ритма [Переписка, 374]), сама же терминология вышивки позволяет Пастернаку строить парадоксальные хитросплетения ассоциаций, в которых прежде всего значимы крест и роспись, связывающие вышивку с миром «богослужения». Так, в стихотворении «Ночь» «КР» художник должен стать крестиком на ткани. Вышивка, через строчку соединяющая рукоделие со стихом, определяет и путь к небу — стежку. Над стежками капли дождя, Как птицы в ветвях отдыхают <…> Дождь <…> Вывешивает свой бисер («Пространство»). «Плетение словес» уподобляется и «плетению кружев»: Из низок никни — паросль <…> В ветвях горит стеклярус. И на подушке плюшевой Сверкает в переливах Разорванное кружево Деревьев говорливых («Ивака»).

Через иголку связаны лиственница, глаз и вышивальщица. Именно в «СЮЖ» раскрывается «образчик» «СМЖ», когда в стихотворении «Разлука» лирический герой Укладывает в ящик Раскиданные лоскуты И выкройки образчик. И, наколовшись о шитье С невынутой иголкой, Внезапно видит всю ее И плачет втихомолку. О «ней» же плачет лирический герой «Белых стихов», которые продолжают книгу «СМЖ»: Что за грусть Роняет поцелуи, словно август, Которого ничем не оторвать от лиственницы? Жаркими губами Пристал он к ней, она и он в слезах, Он совершенно мокр, мокры и иглы. Сходятся во времени два круга поэта — первый и третий, и ночная красавица (8), появившаяся на плетне вместе с мальвами в «Образце» «СМЖ», в романе становится дочерью швеи и вышивальщицей (Я с книгою, ты с вышиваньем). Еще в книге «ВР» поэт соединяет в ночной красавице и ‘красавицу’ и ‘фиалку’ в образующих пару стихотворениях «Красавица моя, вся стать…» и «Кругом семенящейся ватой…», а в душную ночь лета 1917 года, когда Лара и Живаго обнаруживают свои чувства, «ночная красавица» вновь появляется на «плетне»: …к запаху ночной красавицы примешивался душистый, как чай с цветком, запах свежего сена. <…> Внутрь комнат из палисадников тянулась потная русоголовая кукуруза с блестящими, словно маслом смоченными метелками и кистями. Из-за провисающих плетней одиночками смотрели бледные, худощавые мальвы, похожие на хуторянок в рубахах, которых жара выгнала из душных хат подышать свежим воздухом [3, 140]. При этом запах фиалок всегда «что-то напоминал» поэту и «ускользал, оставляя в дураках сознанье», и одновременно связывался с мифом о Деметре: «Казалось, что представленье о земле, склоняющее их к ежегодному возвращенью, весенние месяцы составили по этому запаху, и родники греческих поверий о Деметре были где-то невдалеке» («ОГ») [4, 164]). Здесь в «ДЖ» на очередном круге возвращения весны и любви русской «дочерью земли» становится Лара, и в своем «благоухании» сливаются в один круг цветы на посуде из «Мух мучкапской чайной», головы кукурузы, писанной маслом и кистями, и цветы на вышивании ангела «СМЖ», оказавшиеся мальвами в рубахах хуторянок.

Красавица, вновь становящаяся поэту «жизнью» во «ВР» (Ты стала настолько мне жизнью), еще с «жалобы смычка» «СМЖ» связана в памяти поэта и с музыкой (Вся рвется музыкою стать, И вся на рифмы просится). Любовь к ней отворяет черные ключи баллады Шопена, с ней связаны и десять пальцев муки, и реквием лебединый, И сплошной поток шопеновских этюдов. Шопеновские же этюды, писал Пастернак [4, 406], «скорее обучают истории, строению вселенной и чему бы то ни было более далекому и общему, чем игра на рояле». Вот почему «Баллады» Шопена связаны у поэта не только с фортепьяно, как и значение Шопена в его мире «шире музыки». Шопен, как Толстой и Скрябин, открывает поэту все этапы жизни и смерти художника, все его «опять-рождения» после «фортепьянных распятий» и все «сцепленья» природных сил. Три «баллады» («Баллада» «ПБ», «Баллада» и «Вторая баллада» «ВР») повторяют один и тот же круговой рисунок, в котором музыка, как бы «достигшая высшей фазы» на небе, летит на всей скорости к земле, затем опять взмывает, как Икар, в небо. Так создается музыка, названная поэтом в «Балладе» «ПБ» «зеркалом исчезновенья»: В колодец обалделого взгляда Бадьей погружалась печаль и, дойдя До дна, подымалась оттуда балладой И рушилась былью в обвязке дождя. И в этом музыкальном «зеркале» оказываются все сущности пастернаковского мира вместе с деревьями «в трехъярусном полете». Эти деревья в стихотворении «Опять Шопен не ищет выгод…» и «прямят» подсвечники каштанов «глазами» XIX столетия; само же опять Шопена связывается с вопросом музыкально-конного «бега»: Рождать рыданье, но не плакать, Не умирать, не умирать? Так через столетье Пастернак прокладывает путь из вчера в завтра, от смерти ко второму рождению.