39

39

20. IV.58

Дорогой Владимир Федорович,

Рад буду, если Вам удастся через два месяца снова начать литературную деятельность — статьи и прозу.

Вы подняли очень больной вопрос — «к чему в эмиграции писать по-русски?».

В прежнее время, т. е. до последней войны, мы все верили, что когда-нибудь написанное здесь дойдет до России и станет там напоминанием о целом ряде забытых понятий — о ценности человеческой личности, о свободе, о Боге.

Поэт Довид Кнут сравнивал то, что пишется в эмиграции, с запиской в бутылке, брошенной в море[211].

Теперь — нет уже уверенности в том, что мы, «старшее» поколение, доживем до «времени больших перемен», но для Вас время — еще не столь жестокий приговор — пишите с тем же чувством, как когда-то писали мы (пусть мы были только наивными идеалистами! и пусть эти слова в какой-то мере патетичны…).

Мне кажется, лучшее, что случилось в эмигрантской литературе, — это как раз наше «неумение» и «нежелание» писать на чужих языках и для иностранцев. Один Сирин — не в счет. Он ведь чувствовал себя англичанином в Кембридже и в то время, когда его сверстники (среди которых были люди породовитее Набоковых и побогаче их) умирали на фронте Добровольческой армии, а затем — дробили камни и работали на заводах в Европе.

Но, кроме двух-трех еще таких же «русских иностранцев», все зарубежные писатели писали и пишут до сих пор по-русски. (Переводы на иностранные языки — другое дело.)

Адамович выпустил одну книгу по-французски[212] — и сразу же наговорил там чепухи, несмотря на весь свой ум, т. к. русский писатель, ставший французским, — немедленно тускнеет и глупеет, слишком уж мы все в России — русские (даже потомки обрусевших иностранцев, как, например, я).

Но именно поэтому так тяжело и трудно сейчас. Для меня не вопрос «зачем?» представляется роковым, а внутренняя опустошенность нашей души, внутренняя невозможность сейчас чему-то до конца отдаться, «загореться». Или все очень устали, или же атомная атмосфера так влияет, но сейчас труднее думать о духовных вещах, отвлечься от «плоского сегодняшнего дня», думать о «вечном».

И вот здесь, как мне кажется, начинается настоящее затруднение. То, что мы делаем сейчас, — «ни к чему», «не то», а где это «то», какое credo сейчас — «то»? Credo, конечно, не в политическом смысле, а в смысле «что такое — человек?». Вот Швейцер до сих пор знает, «чем жить», но его мера все же не по мерке новому человеку — и вот, опять, как Диоген с фонарем, ходишь и спрашиваешь…

Мне кажется, настоящую книгу нам можно написать только по-русски, но для этого нужно преодолеть ту инерцию, которая сковывает сейчас нас. Глупы были мальчики дореволюционного времени, спорившие в кабаке о Боге, зарубежные поэты, мечтавшие сказать несколько «настоящих слов» на Монпарнасе среди интернациональной толпы, — а вот теперешнее поколение — что скажет? — среди атомного кабака!

Стихи пишу редко, «рецензии» для меня — вроде службы, но что поделаешь? — запрягся и тяну повозку с булыжниками.

Попадалась ли Вам статья Большухина[213] (кто?). Я посоветовал нашим писателям быть осторожнее с нахождением «контры» у советских писателей, чтобы не повредить им, а Б<ольшухин> отвечает: да все они — или на 100 % «новые» советские люди, или (старшие, Шолохов, например) ловчилы и честолюбцы, отказавшиеся «ради права писать» (т. е. печатать?) от «художественной правды», они — с властью, и власть им верит. А на «нас», на эмигрантских писак, никто там и внимания не обращает… — В Л<итературной> газете» очень даже обращают — мог бы привести ряд цитат; в «весну» и в «нового человека» не очень верится, «ловчилы» — похоже на памфлет, мог бы возразить очень много, но не хочу еще раз этим спором привлекать внимание НКВД. А Глеб Петрович Струве так расписал в своем «Дневнике читателя»[214] Пастернака, что будь я чекистом, немедленно отправил бы его вслед за Мандельштамом. Г<леб> П<етрович> забыл об одном: «если сейчас не тащат — потом всегда могут потащить» — бедный Пастернак! Вряд ли он доволен такой «славой»!

И<рина> Н<иколаевна> и я шлем наш привет Вашей супруге и Вам.

Ваш Ю. Терапиано

Судьба «Рифмы» решится в мае.