I. Контексты и подходы

I. Контексты и подходы

Изучение истории русской эмигрантской литературной критики и теории представляет для исследователя целый ряд сложностей. Начать с того, что нам еще слишком мало известно, каким образом эмигрантские авторы взаимодействовали с теми культурами, в которых им довелось работать на протяжении длительного времени, и какое влияние имело это взаимодействие на отношение эмигрантской литературы и критики к культурным и политическим процессам в Советской России. Историки русской эмигрантской культуры старшего поколения, такие как Марк Раефф, полагали что «русская литература в эмиграции оставалась изолированной от западных литератур не менее, а может быть, и более, чем в дореволюционной России»[955]. Исследователи же нового поколения, такие как Леонид Ливак, убедительно демонстрируют интенсивное влияние французской культуры и, шире, европейского модернистского романа на парижских эмигрантов, а также указывают на их участие во французской культурной жизни, в частности в качестве регулярных рецензентов и критиков, писавших для французской периодики (Юлия Сазонова, Глеб Струве, Владимир Вейдле)[956]. Чтобы увидеть эту интеграционную тенденцию, достаточно обратиться за свидетельствами к обширному корпусу эмигрантских мемуаров. В своих воспоминаниях (несколько скандального характера) «Поля Елисейские» (1983) Василий Яновский воспроизводит эпизод в парижском издательстве: он и его приятель, писатель-эмигрант Юрий Фельзен, пришли туда для встречи с Габриелем Марселем — узнать о судьбе своих рукописей. В кабинете Марселя они наткнулись на покидавшего издательство Сирина (Владимира Набокова), который пытался привлечь внимание Марселя к своему роману «Отчаяние» — в надежде на то, что он может появиться по-французски[957]. Поколенческий аспект — важный фактор в этой переориентации творческой энергии эмигрантской литературы. Однако еще более важным был мультикультурный динамизм европейских городов-метрополий, таких как Берлин (ставший свидетелем первого всплеска творческой энергии эмиграции, когда русские писатели и художники стали органической частью европейского авангарда) и Париж (где русские писатели как молодого, так и старшего поколения были вовлечены в интенсивный франко-русский литературный диалог)[958]. Этот новый подход к эмигрантской литературе я и намерен использовать при рассмотрении основных проблем, поднимаемых в данной главе. Среди них — вопрос о том, как влиял только что сформировавшийся европейский модернистский канон (в частности, Пруст) на попытки молодого поколения эмигрантских писателей и критиков Парижа переформатировать русский литературный канон XIX века.

Вторая сложность связана с тем, что мы слишком мало знаем о том, какое влияние имели эмигрантская литература и критика на советскую культуру. Можно лишь утверждать, что его динамика со временем менялась. Достаточно сильным это влияние было в начале 1920-х годов, пока разрешались поездки за рубеж и, соответственно, разница между жизнью за границей и эмиграцией ощущалась не так сильно[959]. Еще в апреле 1921-го по распоряжению ВЦИК 20 экземпляров всех ведущих эмигрантских газет должны были поступать по подписке в высшие инстанции страны; приблизительно 160–200 экземпляров журнала «Воля России» (который симпатизировал новой власти) закупали советские учреждения[960]. Контроль над импортом эмигрантской литературы до 1923 года практически отсутствовал[961]. Однако борьба с русской эмигрантской печатью рассматривалась в этот период очень серьезно; свидетельство тому — создание в 1921 году «Красной нови», первого советского «толстого» литературного журнала, в качестве своеобразного ответа на основание в Париже в 1920 году «Современных записок»[962]. Влияние эмигрантской культуры оставалось заметным и в середине, и в конце 1920-х: обзоры русской эмигрантской печати продолжали появляться в ряде ведущих периодических изданий[963], даже при том, что индивидуальные рецензии были сравнительной редкостью. Журнал «Печать и революция» особенно активно освещал эмигрантскую литературу и критику. В интерпретации советской критики 1920-х годов эмигрантская литература часто изображалась как сознательное бегство от символизма к реализму. Вершиной этого всепобеждающего реализма был объявлен Бунин, который рассматривался советскими критиками (прежде всего ведущим перевальским критиком Горбовым) одновременно как образец верности принципам реалистического письма и Доказательство упадка буржуазной литературы. Младшее поколение эмигрантских писателей не соответствовало стандартам Бунина и было обвинено в склонности к разного рода упадочным формам повествования: преувеличенному вниманию к повседневности (бытовизм) или старомодному «символистскому абстрагированию»[964]. И хотя это внимание к эмигрантской литературе и полемика с эмигрантской критикой к концу 1920-х сошли на нет (они возродятся в полной мере лишь к концу 1960-х), основные издания, скажем милюковские «Последние новости», продолжали оставаться в поле интереса советской политической элиты[965]. Характерно, что к началу 1930-х годов ссылки на эмигрантскую критику позволяли набирать очки во внутриполитических дебатах, чем воспользовался, например, Демьян Бедный в своих атаках на писателей, близких к «Перевалу»[966].

Третья сложность состоит в отсутствии четкой картины того, как именно литературная критика функционировала в эмигрантской среде: кто ею занимался, каковы были ее институции, механизмы и статус. Ответы, хотя и несколько пристрастные, на множество подобных вопросов найдем в серии статей «О критике и критиках» Альфреда Бема (опубликованы в апреле-мае 1931 года в берлинской газете «Руль»), Известный эмигрантский филолог и критик, живший в Праге, обращал внимание на несколько черт эмигрантской критики. 1) Критика эта — по преимуществу газетная, а не журнальная; книжные рецензии «получили постоянную прописку» в газетах, там же, где и литературные фельетоны (это несколько пристрастный вывод Бема, который сам был известным газетным критиком: как увидим, журналы играли исключительную роль во всех основных дискуссиях в эмигрантской критике). 2) Литературная критика в эмиграции перестала быть делом только профессионалов: помимо Юлия Айхенвальда (Берлин; Айхенвальд умер в 1928 году), Петра Пильского (Рига), Марка Слонима и Бема (оба — Прага), наиболее известными критиками были собственно писатели, преимущественно поэты (как, например, два оппонирующих друг другу наиболее значительных критика парижской эмиграции Владислав Ходасевич и Георгий Адамович). 3) В центре каждого эмигрантского литературного журнала имелось редакционное ядро, члены которого разделяли схожие политические взгляды, тогда как писатели и критики находились вне этого ядра и не должны были разделять политическую позицию журнала (впрочем, как мы увидим, Михаил Осоргин оспаривал это утверждение). Это означало, что в литературных отделах журналов отсутствовало «надлежащее руководство»; литературные критики, предоставленные сами себе, могли свободно выражать свои личные вкусы и взгляды, что лишало критику той гомогенности, которая могла бы обеспечить создание определенного «литературного направления»[967].

Вывод Бема о неблагоприятных условиях, в которых функционировала эмигрантская критика, верен в том смысле, что она не выходила за пределы периодики. Фактически лишь три эмигрантских критика — Пильский, Слоним и Юрий Мандельштам — сумели в межвоенный период опубликовать книги новых критических статей и рецензий[968]; это не считая жанра критической монографии: например, небольшой книжки Владимира Вейдле о Ходасевиче (Париж, 1928), книги Константина Мочульского о Гоголе (Париж, 1934) и монографии Кирилла Зайцева о Бунине (Берлин, 1934). Сам Бем надеялся собрать свои «Письма о литературе» в книгу, чему помешало сложное финансовое положение. Этим хотя бы частично можно объяснить стремление эмигрантских критиков укоренить свои усилия в творчестве предшественников, в традиции литературной критики, продолжением которой они считали собственные работы. В Шанхае в 1941 году был опубликован уникальный сборник «Шедевры русской литературной критики», ставивший целью создание своего рода канона этого жанра. Редактор сборника Кирилл Зайцев решил выделить то, что выдержало испытание временем и было свободно от сиюминутной литературной борьбы. А потому собрал исключительно статьи, написанные в XIX веке, причем не «профессиональными критиками» (предвзятость и субъективность лишают суждения, по мнению Зайцева, непреходящей ценности), а интеллектуалами, которые совмещали в себе критика и писателя, философа и историка. Так, антология включала статьи Пушкина, Белинского, Гоголя, Жуковского, Тургенева, Григорьева, Хомякова, Гончарова, Достоевского, Леонтьева, Ключевского, Розанова и Вл. Соловьева[969].

Четвертая сложность проистекает из того факта, что литературная критика и литературная теория, хотя они и связаны между собой, имели различную динамику и в своем развитии следовали по различным траекториям. Эмигрантская литературная критика все более активно реагировала на события в Советском Союзе и по необходимости вырабатывала определенное к ним отношение, тогда как теория оставалась куда свободнее от политической повестки дня. Изгнание не только не стало препятствием для развития литературной теории в межвоенный период, но и оказалось ее движущей силой; оно было важнейшей частью обновленного культурного космополитизма, прорывавшего оболочку национальной инкапсуляции и моноглоссии[970]. На протяжении многих лет деятельность русских формалистов протекала в климате интенсивной мобильности и обмена идеями между метрополией и эмиграцией. Наиболее яркими послами формализма за рубежом были Шкловский в годы эмиграции в Берлине[971] и Якобсон во время своего пребывания в Чехословакии (он приехал туда как советский гражданин, но впоследствии решил в Москву не возвращаться). Якобсон — особенно характерный пример, поскольку его последующее сотрудничество с Петром Богатыревым (проживший около двух десятилетий в Праге и около двух лет в Мюнстере, он оставался советским гражданином, поддерживал тесные связи со своими коллегами в России[972] и вернулся в Москву только в декабре 1938 года) и с Николаем Трубецким (другим эмигрантским ученым, обосновавшимся в Вене), а также его связи с Тыняновым (который оставался в России, но был вовлечен в работу своих пражских коллег[973]) имели исключительную важность для попыток возрождения ОПОЯЗа в Советском Союзе. В результате этих попыток, хотя и безуспешных, появился важный документ в истории литературной теории — «Проблемы изучения литературы и языка». В этих кратких тезисах, написанных совместно Якобсоном и Тыняновым, подчеркивалась необходимость срочно преодолеть доминирование «чистого синхронизма» и продвигать анализ «соотнесенности литературного ряда с прочими историческими рядами»[974]. Таким образом, работы русских формалистов «позднего периода», так же как формирование и расцвет Пражского лингвистического кружка, успешно соединившего структуралистский и функционалистский подходы, явились во многом плодом интеллектуальных обменов, возможных благодаря прозрачности границ в условиях изгнания и эмиграции. Так, работы Пражского лингвистического кружка создавались в атмосфере настоящей полиглоссии, в свете которой узконационалистические взгляды воспринимались как анахронизм: Якобсон, Трубецкой и Богатырев каждый писали как минимум на двух-трех языках (русский, немецкий, чешский). Их судьбы в науке помогают осмыслить ту огромную роль, какую сыграли изгнание и эмиграция в рождении современной литературной науки в Восточной и Центральной Европе. Изгнание и эмиграция были крайним выражением гетеротопии, вызванной грандиозными историческими изменениями и принесшей не только травму перемещения, но и творчески продуктивную необходимость функционировать в нескольких языках и культурах одновременно[975]. Работы Якобсона, Трубецкого и Богатырева воплотили потенциал того, что Эдвард Саид называл «путешествующей теорией»:

Смысл теории состоит в […] путешествии, в постоянном движении за пределы собственных границ, в эмиграции, в том, чтобы ощущать изгнание[976].

Возможность «остранения», если воспользоваться термином Шкловского, делала глубоко продуктивным анализ собственной литературы на языке другой, преломления ее сквозь призму другой культуры. Это основной фактор не только в эволюции русского формализма и его модификации в структуралистский функционализм Пражского лингвистического кружка, но и — что куда более важно — в возникновении современной литературной теории в межвоенный период в целом. Подход к литературе с точки зрения теории означал преодоление ее (литературы) и своей собственной встроенности в национальную традицию путем выбора позиции аутсайдера, размышляющего над ее (литературы) универсальными законами. Так, в Праге наблюдалось огромное разнообразие подходов, которым была отмечена эмигрантская наука о литературе между двумя мировыми войнами. Рядом с якобсоновским постформализмом и ранним функционалистским структурализмом Богатырева (развившимся, по утверждениям исследователей, независимо от Малиновского)[977] можно также видеть развитие историко-филологических исследований вокруг основанного Альфредом Бемом семинара по Достоевскому (1925–1933)[978], а также литературоведения, ориентированного на психоанализ. Яркий представитель этого направления — Николай Осипов (1877–1934), который познакомился с Фрейдом в Вене в 1910 году и пропагандировал его идеи в России до своей эмиграции в 1919-м и прибытия в Чехословакию в 1921-м[979]. Следует также упомянуть о пражском крыле евразийства, возглавляемом Петром Савицким. Он замыслил создать «евразийское литературоведение» как составную часть русской историко-литературной науки, в задачу которой входило переосмысление русского литературного развития до и после 1917 года с точки зрения особого геополитического и культурного статуса России. И хотя Савицкий признал свое поражение в реализации этого проекта, ему удалось убедить ряд последователей в Праге (Константина Чхеизде, Леонтия Копецкого, Г. И. Рубанова) принять евразийство в качестве интерпретационной призмы для рассмотрения советской литературной жизни 1920–1930-х годов[980]. Прага стала тем местом, где некоторые из этих течений пересекались — наиболее зримо в якобсоновской попытке придать легитимность евразийской лингвистике, частично поддержанной Савицким, и в усилиях самого Савицкого по созданию лингвистической географии со структуралистским уклоном, а также в идеях Богатырева о специфически евразийской русской фольклористике[981].

Таким образом, изгнание и эмиграция, особенно в более либеральные 1920-е годы, вписаны в сам код развития литературной теории, во многом определяя характер ее эволюции и участвуя, как мы видели, в процессе завершения формалистского проекта в Советской России и в инаугурации новой фазы его развития в работах Пражского лингвистического кружка.

Однако (повторим) эмигрантские критика и теория, хотя по необходимости и связанные, имели весьма различную динамику. Якобсон, который практиковал оба эти дискурса, оставался исключением в ситуации, где они были отчуждены друг от друга. Вовлеченность в футуризм Якобсон переживал до эмиграции, однако сохранил ее и после естественной смерти этого художественного направления — потому что оно уже было интегрировано в его более широкую литературную теорию. В этой теории такие понятия, как дифференциация и состязание между литературным рядом и бытом, фундаментальное различие между метафорой и метонимией и систематическая природа эволюции литературы и ее жанрового репертуара, играли центральную роль. Все эти понятия присутствуют в эмигрантских текстах Якобсона, которые соединяют теорию и критику, в частности в его эссе «О поколении, растратившем своих поэтов» (написано в мае — июне 1930 года и опубликовано в 1931-м) и в статье о Пастернаке («Randbemerkungen zur Prosa des Dichters Pasternak», написана на черноморском курорте в Болгарии в 1935-м и опубликована в том же году в «Slavische Rundschau»)[982]. Эти тексты многое говорят не только о методологических принципах, которых придерживался Якобсон в 1910–1920-х годах, но и о его блестящем литературно-критическом мастерстве. Они также свидетельствуют о неколебимой верности футуризму, в особенности Хлебникову и Маяковскому. Напротив, Ходасевич, который не принимал прямого участия в теоретических спорах накануне и после 1917 года и работал исключительно внутри дискурсивного пространства литературной критики, не смог увидеть в Маяковском ни дара, ни поэтического величия. Характерно, что он также не принял и теоретического новаторства русского формализма (равно как и психоаналитического направления в литературоведении)[983].

Но дело, конечно, не в личном неприятии Ходасевичем поэзии Маяковского или в его несогласии с формализмом. Не только Ходасевич, но и почти вся эмигрантская литературная критика оставались удивительно консервативными в своей реакции на формализм. Адамович служит другим хорошим примером подозрительного и иронического отношения к формализму. Примечательно, что он разделял его с Набоковым, хотя и не был высокого мнения о прозе последнего. Таким образом, дело не в личных вкусах. Адамович остался глух к поэзии Цветаевой и Есенина, зато признавал прозу Леонова и Шолохова; однако ничто не помогло ему признать достижения формализма в литературной теории[984]. Среди эмигрантских критиков активистский симбиоз формализма и ЛЕФа признавался, кажется, только левым крылом евразийства, чему способствовала его политическая ориентация. Дмитрий Святополк-Мирский (вероятно, наиболее проницательный эмигрантский критик левого толка) написал на смерть Маяковского в 1930 году важную статью «Две смерти: 1837–1930», вошедшую в книгу, которую он опубликовал совместно с Якобсоном[985]. Мирский позаимствовал из теоретического аппарата Шкловского такие понятия, как «канонизация» и «прием», чтобы подчеркнуть значение Маяковского как поэта. Он также опубликовал в газете «Евразия» рецензию на первый том «Собрания сочинений» Хлебникова, высоко оценив вступительную статью Тынянова[986]. Другим симпатизирующим формализму левым евразийцем была бывшая ученица Шкловского Эмилия Литауэр[987].

Траектории эмигрантской литературной теории и критики были, таким образом, взаимосвязаны, но далеко не идентичны. Каждая имела собственную динамику продвижения и отказа от новых методологических принципов, выработанных после Первой мировой войны. Поскольку литературно-теоретические работы Якобсона, Богатырева и Шкловского хорошо известны как в России, так и на Западе, я сосредоточусь в этой главе на литературной критике как специфически полемическом дискурсе с целью проследить ключевые моменты дискуссий и рассмотреть их значение. Очевидно, что критика имеет более прямое влияние на литературу, чем теория; влияние последней иногда более значительно, однако отложено во времени[988].