4. «В ожидании великого разводящего…»: Дискуссия о социальном заказе и конец левого искусства
4. «В ожидании великого разводящего…»:
Дискуссия о социальном заказе и конец левого искусства
Эпоха первой пятилетки — с ее индустриализацией и урбанистическим пафосом, коллективизацией, трактуемой как решительный поворот к моденизации деревни, «культурной революцией», призванной «вывести широкие массы трудящихся из условий вековой отсталости», и политическими атаками на «правый уклон как основной» — вызвала мощный идеологический и культурный «сдвиг влево». На эпоху культурной революции пришелся, по сути, последний всплеск левого искусства. К нему левые художники и теоретики пришли организационно ослабленными, знаком чего стало закрытие в 1928 году «Нового ЛЕФа». Хотя основной пафос новолефовской критики был направлен против сложившихся литературных институций, сам «Новый ЛЕФ» оказался одним из самых коротких издательских предприятий своего времени и фактически распался изнутри, что лишний раз доказывало институциональную слабость самих лефовцев.
Однако эта слабость компенсировалась пафосом и эстетическим утопизмом, что резко отличало левых художников и критиков как от рапповцев с их политиканством, бюрократизмом, эстетическим рутинерством и подчиненностью партийным структурам, так и от перевальцев с их идеологической неангажированностью и эстетическим традиционализмом. Заслуга левых художников и критиков состоит в том, что для новой эпохи они смогли предложить новую эстетическую программу. Программу утопичную, что стало ясно еще во время расцвета левого искусства середины 1920-х, но в ситуации отсутствия какой бы то ни было программы у РАППа и кризиса традиционного либерального проекта «Перевала» позицию «Нового ЛЕФа» можно рассматривать как несомненный вызов. Прежде всего, эстетический.
В 1928 году журнал решительно вышел за пределы литературы, обратившись к фотографии[589], музыке[590], кино[591] и театру[592], к эстраде[593] и живописи[594]. Эстетические поиски в этих искусствах способствовали обновлению эстетического репертуара в литературе. Новолефовцы активно выступали по всем текущим вопросам литературной политики: против Переверзева[595] — поддерживая РАПП — и против рапповского «живого человека»[596]; против перевальской «гармонии», критикуя попутчиков Леонова и Олешу, кузнеца Бахметьева, рапповцев Фадеева, Панферова и Семенова[597]. Литературную полемику «Новый ЛЕФ» вел в самых разнообразных формах — вплоть до поэтических (как, например, стихотворения «Венера Милосская и Вячеслав Полонский» Маяковского, «Литературный фельетон» и «Боевая тревога» Ник. Асеева[598]). Вызовом было обновление самих форм критики.
И хотя футуризм желтой блузы и эпохи первого «ЛЕФа» остался в истории, девиз «Нового ЛЕФа» может быть передан словами Родченко:
Искусству нет места в современной жизни. Оно еще существует, поскольку есть романтическое маньячество и живы люди красивой лжи и обмана. Вести борьбу против искусства как опиума должен каждый современный культурный человек[599].
Этот просвещенческий пафос (искусство = религия) нашел наиболее последовательное воплощение в теории «литературы факта». Откристаллизовавшаяся в 1927 году, она оформилась как последний масштабный манифест левого искусства в сборнике 1929 года «Литература факта». Книга стала своего рода «лебединой песней и… апофеозом авангарда, который, приняв социализм и допустив кончину искусства, теперь заявляет еще и о конце литературы»[600]. Теория литературы факта пришла на смену раннему производственничеству, идеи которого разделяли все левые течения — от Пролеткульта до ЛЕФа. «ЛЕФ», а затем «Новый ЛЕФ» повторяли как мантру положение о том, что «метод ЛЕФа стоит на границе между эстетическим воздействием и утилитарной жизненной практикой. Это пограничное положение ЛЕФа между „искусством“ и „жизнью“ предопределяет самую сущность движения»[601]. Суть теории сформулировал Сергей Третьяков:
Невыдуманную литературу факта Леф ставит выше выдуманной беллетристики, отмечая рост спроса на мемуар и очерк в активных слоях читателей, и протестует против того, что до сих пор в издательствах хорошая статья, требующая поездок, изучения и подбора материала, оплачивается вдвое ниже, чем ординарнейшая новелла беллетриста, для реализации которой нужен только палец, чтоб ее высосать[602].
Теория литературного фактографизма стала синтезом основных идей левого искусства:
• жизнестроительный пафос: в литературе факта лефовцы видели реализацию основной активистской установки авангарда на «перенесение центра внимания литературы с человеческих переживаний на организацию общества»[603];
• массовизм и отказ от «творческой индивидуальности» (лозунг Осипа Брика «Против „творческой“ личности»)[604]: «Партия все время в неустанном соприкосновении с текущими фактами формулирует очередные лозунги и директивы. Эти директивы охватывают все большую поверхность политических и общественно-бытовых взаимоотношений. Одиночке писателю смешно и думать о своей философской гегемонии рядом с этим коллективным мозгом революции. Сфера писательской проблематики все суживается. Еще немного, и писателю по „учительской“ линии уже нечего будет делать»[605];
• отказ от интуитивизма во имя рационализма: «Профессиональное писательство (это, впрочем, относится и ко всем другим видам искусств) представляет собою корпорацию кустарей, работающих на фетишизированном материале, фетишизированными приемами и свято оберегающих эти приемы от всякого рационализаторского воздействия»[606];
• конструктивизм и утилитаризм: «Нам сейчас нужно искать шефство для сегодняшней литературной работы не у мастеров эстетического воздействия в прошлом, но в реальных задачах, которые ставятся перед мастерством слова сегодня»[607], поскольку «мы живем в эпоху социального плана и социальной директивы. От хаоса, от бессознательного нащупывания нужных путей мы переходим к сознательному их проектированию в любой области, не исключая и искусства […] И вот тут-то привычные навыки и методы писателя вступают в конфликт с плановостью и директивностью»[608];
• завороженность материальностью: идея «биографии вещи», сформулированная Сергеем Третьяковым: «Не человек-одиночка, идущий сквозь строй вещей, а вещь, проходящая сквозь строй людей, — вот методологический литературный прием, представляющийся нам более прогрессивным, чем приемы классической беллетристики»[609];
• техницизм, формализм, «обнажение приема»: «Писатель-выдумщик — это шаман, и бедный читатель против него беззащитен», поскольку у беллетристов «полностью отсутствуют в их практике какие-либо проверенные приемы, дающие любому читателю контролировать их тематику»[610]; «Революция литературной формы — неотвратная задача дня. Лишь борьба с пошлячеством и фетишизмом выведет из тупика литературу. Только полное свержение мертвых эстетик закрепит подвиг живого мастерства»[611];
• неприятие традиций «мелкобуржуазной беллетристики», «эпигонов художества» и «красного реставраторства»: «Беллетристика — опиум для народа»[612], «большая часть новейшей литературы» работает на «читателя-обывателя»[613]; «То, чем для литературной эпохи Пушкина был французский язык, теперь для литературных заданий пролетариата представляет собой примерно классическая художественная литература»[614];
• неприятие «реализма» и «психоложества»: «нынешние „учебствующие у классиков“ расписывают „страдание пролетарских Вертеров“ во внеслужебные часы»[615].
Едва ли не по всем этим позициям «Новому ЛЕФу» противостояли как «традиционалисты» из «Перевала», так и «эпигоны» из РАППа с их эстетическим ретроградством («искусство как мышление образами», «теория живого человека», «учеба у классиков»). Резкая критика лефовского фактографизма раздавалась со страниц «Известий» (Полонский), «Красной нови» (Лежнев, Горбов), «На литературном посту» (Авербах, Либединский, Фадеев, Ермилов). Последний, в частности, утверждал, что «такая дикая теорийка может возникнуть лишь в среде тех межеумочных социальных прослоек, которые давно потеряли всякую возможность построить что-либо, похожее на целостное мировоззрение»[616]. С развернутой критикой литературы факта выступил Валентин Асмус, утверждавший, что эта теория лишает искусство философской глубины; понимает «факт» плоско; ошибочно полагает, что фактографизм является залогом «объективности», тогда как он сам является продуктом манипуляций и «фабрикации фактов» и, наконец, не признает, что вымысел является одним из важнейших орудий познания[617]. Статья в «Красной нови» красноречиво называлась «Фетишисты факта»[618].
Если споры о «литературе факта» в целом велись в эстетической плоскости, то дискуссия о «социальном заказе» вылилась в том же 1929 году в открытое идеологическое противостояние. Проблема «творчества по заказу» всегда остро стояла в советской литературе. Однако именно в лефовской теории «социального заказа» она впервые стала предметом не только сетований отдельных писателей, но публичной дискуссии[619]. Если в пролеткультовских теориях автор необходим как «медиум класса», как «активный проводник коллективного сознания»; если в рапповской доктрине ему отводилась роль «выразителя партийной линии» — то в лефовской теории его роль пассивна и стерта. Автор «выключен» из сферы идеологического творчества и всецело переключен в область «мастерства» и «умения», а потому политически «безответственен»:
Точно так же, как идеология снаряда, вырабатываемая на пушечном заводе, ничего не говорит об империалистических намерениях рабочих, сработавших этот снаряд, так же точно та или иная идеология литературного произведения ничего не говорит об идеологии ее автора[620].
Именно это стремление снять с себя ответственность за «идеологическое качество вещи» было безусловным выражением нежелания литератора-спеца делить ответственность с заказчиком. Именно это привело Брика к знаменитой максиме: «Не будь Пушкина, „Евгений Онегин“ все равно был бы написан […] Не себя выявляет великий поэт, а только выполняет социальный заказ»[621].
Идею «социального заказа» лефовцы последовательно защищали начиная буквально со своего первого манифеста — редакционной статьи в первом номере журнала «ЛЕФ» («Мы не жрецы-творцы, а мастера-исполнители социального заказа»[622]) — и вплоть до самороспуска «Левого фронта». Последним аккордом стала дискуссия о социальном заказе, организованная Вячеславом Полонским в редактируемой им «Печати и революции». ЛЕФ был здесь представлен Бриком.
Рапповцы отказывались спорить с теорией социального заказа как таковой. Они полагали, что «для пролетарских писателей выполнение социального заказа эпохи и отражение идеологии своего класса — одно и то же дело, неразделимое и органичное»[623]. Лефовцы выглядели в этом свете неприглядно — как отщепенцы, желающие «подработать» на «классе-победителе»[624]. Спор о социальном заказе был не столько эстетическим, сколько политическим. Для лефовцев он означал возможность свободы от ответственности за сам заказ; для рапповцев — прежде всего власть: позиционируя себя в качестве авангарда «класса-победителя», они полагали, что вправе заказывать от его имени, поэтому для них столь важно, что ответственность за «продукт» несет не «заказчик», но «исполнитель».
Главным оппонентом лефовцев в споре о социальном заказе со стороны кругов, близких к РАППу и Комакадемии, был Исаак Нусинов, выступивший против «голого техницизма […] спецов от литературы»[625], «формально-спецовской идеологии», «идеологии буржуазно-технического интеллигента», выразителями которой являлись лефы[626]:
Идеология лефов идет от деклассированной интеллигенции, остававшейся всегда в оппозиции к буржуазии, не смогшей и не желавшей пойти на выучку к капитализму […] Лефовская трактовка социального заказа изобличает точку зрения деклассированного безработного, который терял каждый раз место потому, что не мог ужиться с хозяевами, но который, наконец, нашел работу у хорошего хозяина, он любит и доволен этим хозяином, предан ему и готов всеми силами помочь процветанию его дела[627].
Еще более радикальную позицию занял Валерьян Переверзев, заявивший о недостаточности теории социального заказа:
Правильней было бы создавать не теорию социального заказа, а было бы последовательно марксистски создавать теорию социального приказа, и даже еще точнее — теорию классового приказа […] Мы вовсе не обращаемся с заказом ни к лефовцам, ни к вапповцам, мы просто, как власть имущие, приказываем петь тем, кто умеет петь нужные песни, и молчать тем, кто не умеет их петь. Мы это приказываем потому, что объективный ход вещей за нас, что материальные силы, движущие историю, являются опорой наших культурных устремлений[628].
Теория социального заказа противоречила основным перевальским постулатам. Характерна в этом смысле позиция Вяч. Полонского, чье отношение к ней было категорически негативным: «Теория эта […] превратно толкует взаимоотношения между классом и художником», она сводит их на уровень отношений «между ремесленником и хозяином, между купцом и кустарем, между меценатом и художником, между учреждением и лицом, выполняющим поручения», она не только «отрывает художника от класса», но игнорирует то обстоятельство, что художники — «живые члены своих классов». Стало быть, полагал Полонский, «теория эта создана на потребу узкого слоя деклассированных художников, потерявших старую социальную базу и ищущих базу новую»[629].
Следует, впрочем, признать, что у лефовских критиков не было альтернативы: разгром «Перевала» служил устрашающим доказательством того, что эпоха «попутчиков» (а лефовцы и рассматривались как «левые попутчики») завершилась. Предложенная РАППом альтернатива «союзник или враг» была безмерно далека от отношений «заказчик — исполнитель». Если перед лицом рапповского ультиматума перевальцы, отказавшись меняться, стали «врагами», а лефовцы продолжали искать «третий путь», то отчуждение крестьянских писателей в эпоху «смычки» было политически невозможным. Так что у последних просто не оставалось иного выбора, кроме как превратиться в «союзников».