Примечание четвертое: Стишки и поэзия

Примечание четвертое: Стишки и поэзия

В серьезную поэзию Бродский еврейскую тему почти не впускал, но как в шуточных стихах, так и в дружеских посланиях на случай — ее хоть отбавляй. В 1986 году Бродский писал в «Представлении», высмеивая риторику советской пропаганды с ее обсессивным вниманием к израильской военщине[466]: «Над арабской мирной хатой / гордо реет жид пархатый»[467]. Там же сколки бытового антисемитизма: сплетни («Вышла замуж за еврея») или неаппетитная метафора применительно к Ленину в мавзолее с использованием национального блюда гефельте-фиш — «разочарован / под конец, как фиш на блюде, труп лежит / нафарширован». Много лет спустя, явно сентиментальничая и приукрашивая, бывший сосед Бродских по коммунальной квартире на Литейном проспекте вспоминал Марию Моисеевну:

Она хорошо готовила, и соседи часто из нее вытягивали рецепты. Делилась она ими охотно. Кажется, учила она мою маму фаршировать рыбу. Это блюдо у Марии Моисеевны было одним из коронных. Впрочем, для нас многое из того, что она готовила, было ново. Мы ведь совсем не знали еврейской пищи[468].

Питая слабость к неполиткорректному, Бродский обожал еврейские анекдоты на грани фола[469], смакуя один незадолго перед отъездом:

Некто пришел к рабби и жаловался на какие-то боли или, кажется, неурядицы в семье, на что рабби глубокомысленно заметил: «Я думаю так: ехать надо»[470].

Хотя, как любой еврей, на генетическом уровне унаследовал память о том, что сделали с соплеменниками в культурной Европе через три года после его рождения. Как-то в Амстердаме в честь Бродского был организован прием, приуроченный к присуждению ему Нобелевской премии. Одной гостье-немке, явившейся с очень красивой кожаной сумкой, Иосиф сказал: «Мадам, какая великолепная сумка — она из человеческой кожи, я полагаю?»[471]

Холокост для Бродского не история, а метафора реальности: «И болонок давно поглотил их собачий Аушвиц» («Посвящается Джироламо Марчелло», 1993). Упомянутая за две строки до этого набережная, кишащая «подростками, болтающими по-арабски», заставляет задуматься о злободневном. В 1991–1992 годах Бродский наездами жил в Вашингтоне, работал на Капитолийском холме, прямо напротив здания Конгресса США. За политикой охотно следил[472] и даже порой встречался с сенаторами на деловых ланчах (например, с Ларри Пресслером от республиканцев; правда, очень скоро он подытожит: «По возрасту я мог бы быть уже / в правительстве. Но мне не по душе…»; «Ответ на анкету», 1993). Горячо обсуждавшаяся в начале девяностых тема интенсивных арабо-израильских переговоров витала в воздухе — и не только американской столицы. Начавшийся с мадридской конференции 1991 года и секретно продолжавшийся в Осло переговорный процесс кульминировал так называемым Норвежским соглашением, которое было наспех подписано 13 сентября 1993 года израильским премьер-министром Ицхаком Рабиным и председателем ООП Ясиром Арафатом при посредничестве Билла Клинтона. Бродский адресовал новоизбранному президенту США ироническое послание в стихах, предупредив его о переменчивости настроений избирателей («То the President-elect»).

При кажущейся дистанцированности Бродский, по-видимому, довольно болезненно воспринимал все происходящее на Ближнем Востоке — особенно неспровоцированное насилие. В стихах, написанных по-английски («Song of Welcome», 1992):

Here’s your blade, here’s your wrist.

Welcome to playing your own terrorist;

call it your Middle East[473].

(Вот тебе бритва и вот запястье.

Воображай из себя террориста;

зови это ближневосточным предместьем.

(Пер. наш. — Ю.Л.)

Бродский и сам любил словесные выходки, время от времени взрывая рамки приличия этническим моветоном. В переписке и в шуточных стихотворных обращениях он попеременно то бравировал своим происхождением, то подтрунивал над ним, или выпячивал, издеваясь, как в натянутом противопоставлении еврея и славянина —

Пусть я — аид, пускай ты — гой,

пусть профиль у тебя другой,

пускай рукой я не умею,

чего ты делаешь ногой.

(Барышникову)[474];

или

…я вновь в Венеции — Зараза! —

Вы тут воскликнете, Андрей.

И правильно: я тот еврей,

который побывал два раза

в Венеции. Что в веке данном

не удавалось и славянам…

(А. Сергееву, 1974)[475],

то вызывая в памяти пафосный образ пророка, —

Ступайте все же в дом к Людмиле.

Войдя, скажите так: Не мы ли

отныне новые скрижали?

Хотим, чтоб нас к груди прижали.

(Л. Штерн на книге «Часть речи», 1977)[476],

или, с легкой вариацией, в панегирике ресторатору —

…Прощенья нет подобной твари!

(Плюс — иудей!)

И нет мне места в «Самоваре»

среди людей! <…>

Теперь мне пищей, вне сомнений,

одна маца.

Ни шашлыка мне, ни пельменей,

ни холодца,

Ни рюмки даровой отныне!..

Душою стар,

войду я, как Моисей в пустыне,

в ближайший бар…

(1991)[477],

хотя в более серьезных контекстах ему нравилось отождествлять себя с другим библейским героем — разумеется, тезкой («и мой знаменитый тезка ощущал нечто похожее, пытаясь истолковать сны фараона»[478]) или отцом тезки («…Жил в плену у ангелов. Ходил на вурдалаков. / Сбегавшую по лестнице одну / красавицу в парадном, как Иаков, / подстерегал»[479]; и не от этого ли лестничного пролета, возведенного ангелом, строки из «Рождественского романса»: «Блуждает выговор еврейский / На желтой лестнице печальной»?). Время от времени в «высокой» поэзии Бродского вдруг проскользнет еле различимая тень — как в «1867» меж музыкой аргентинского танго и голливудским кино — фонетическая память о музе одесского фольклора с еврейским акцентом[480], впитанная с молодежными увлечениями ресторанным патефонным самиздатом:

По прихоти судьбы первое такое исполнение я услышал осенью 1963 года от 23-летнего Иосифа Бродского, когда мой друг Александр Рутштейн пригласил его к себе на ужин с тайным намерением записать чтение молодого, но уже знаменитого в мире «второй культуры» поэта на магнитофон, привезенный для меня Аликом из командировки в Литву[481]. Когда все было выпито и съедено, а магнитофон включен, Бродский читать наотрез отказался, но выразил желание спеть и, усадив меня за пианино, неожиданно начал:

Я и Рабинович раз пошли на дело.

Рабинович выпить захотел…

После «Мурки», переделанной на еврейский лад и спетой с необычайным напором и страстью, хотя и не без иронии, Иосиф переключился на песни и стихи своего друга Глеба Горбовского, автора знаменитой «Когда качаются фонарики ночные» на мелодию известного фольклорного шедевра «Костюмчик серенький, колесики со скрипом…»[482]

Для Бродского, как и для многих, неподцензурная песня была своеобразной лазейкой из тотального лингвистического тоталитаризма советской повседневности. Как поясняет Владимир Фрумкин, Бродский даже пел как-то по-особенному, «он шел за словами, смаковал их, выделял удачные поэтические находки, радовался отступлениям от осточертевшего официального языка. Музыка при таком исполнении отступала на второй план, ее элементарность и неоригинальность уже не раздражали, казались вполне органичными»[483].