Кювилье, Иванов и Беттина фон Арним[**]

Кювилье, Иванов и Беттина фон Арним[**]

Около двадцати лет назад, атрибутируя материалы из архива Вяч. Иванова в Пушкинском Доме, я работал с единицей, обозначенной в описи как «Неизвестная. Дневник»[691]. На поверку оказалось, что это фрагмент писем М. Кудашевой (Кювилье) к поэту, охватывающий несколько октябрьских дней 1915 года. В том же ивановском фонде столь же анонимно хранится подборка ее стихов на французском языке[692]. Поскольку в ее письмах, принявших форму дневника, упоминалась Беттина фон Арним, этот материал с моих слов был упомянут и тем самым введен в научный оборот в статье К. М. Азадовского[693]. С тех пор этот сюжет не получил дальнейшего развития, хотя интерес к личности Кювилье у исследователей возникал[694]. Задавшись целью прояснить контекст появления имени знаменитой немецкой писательницы в этих письмах Кювилье, я понял, что передо мной — роман, случайно раскрывшийся на середине, причем (возможно, неслучайно) в его кульминационный момент. Чтобы понять смысл происходящего, потребовалось заглянуть в начало.

* * *

Фигура Марии Павловны Михайловой, или Мари (Майи) Кювилье, в первом замужестве Кудашевой и во втором — Роллан (1895–1985), не раз становилась объектом так называемых журналистских расследований. Их авторов интересовали либо пикантные подробности ее романов и «государственного брака» с французским писателем, другом СССР (как Б. Носика), либо, наоборот, ее добродетельные отношения со вторым супругом (как Г. Медзмариашвили). Деятельность Кювилье по изданию и подготовке переводов произведений Р. Роллана на родине и за границей была чрезвычайно обширной и интенсивной, в то время как свою русскую юность, судя по всему, она решалась обсуждать далеко не с каждым. Неординарные, хотя и не чрезмерно экзотические, обстоятельства своей биографии она сама порой подавала под острым соусом. Так, во втором письме А. Блоку (не ответившему на ее первое послание), от 23 декабря 1914 года, она рассказывала, что запомнила его имя с детства:

Если так тянет к Вам, — а я так осторожно и молитвенно слушаю всегда каждое биение своего сердца, — значит нужно это, значит, что-то есть? Я помню, мне было 8 лет, я только что приехала из Франции, жила в Крыму, в Ялте, с матерью в одной очень богатой и англизированной семье, где меня бранили за сказки и шалости, капризы и фантазии, — и раз, за обедом, мать семейства завела речь о новых поэтах — Год после этого был убит мой отец на войне, я видела его портрет в газетах, — и имя его я не запомнила! — А Ваше имя, которое в тот день, за обедом сказали, я запомнила и когда, по выходу из католического пансиона, в 16 лет вновь услыхала его, — я вспомнила. — [695]

Однако реальные подробности своего происхождения Кудашева узнала гораздо позже. В письме от 22 октября 1917 года она сообщала В. Иванову:

Я этой весной узнала о своем отце некоторые вещи, — многое мне объяснившие. Приезжала моя старшая тетка, которую я только в самом раннем детстве видела, и с которой мама в ссоре была. И рассказала мне о нем. Он был другом ее мужа, — Оскара Тибо-Бриньоль (он в Петербурге был известным архитектором)[696] — имя его Евгений Яковлевич Максимов[697]. «C’?tait l’homme le plus distingu? du monde». «Il parlait toutes les langues ? la perfection»[698]. Он кончил Академию штаба «tr?s brillamment»[699], — и начал «карьеру». Был с кем-то послан в какую-то экспедицию в Абиссинию и что-то там делал. (Тёмная история!) Но какой-то скандал случился, — не то «juifs», не то «Allemands»[700] замешаны; он какие-то дела раскрыл, и его карьера рухнула. — Он тогда же говорил о «немецком засильи». — Играл в карты страшно. Дрался семь раз на дуэли. Был на бурской войне, — «фехт-генералом бурских войск». Любил старинные вещи. Когда он был на этой войне, меня мама отдала младшей своей сестре и та увезла меня во Францию. Вернувшись, он искал меня и не мог найти. Мама его «ненавидела». Он был женат, но не жил с женой и других, кроме меня, детей у него не было. — Хотел меня «узаконить», — но до этого пошел добровольцем на японскую войну. Был подполковником 36-ого Орловского пехотного полка, — и под Мукденом был убит. — Ужасно я хочу о нем узнать, я уверена, что многие его знали. — Думаю, знал его Александр Бенуа, ибо этот тоже был другом Тибо-Бриньоля. Я достану адрес Бенуа и напишу ему письмо. — Но боюсь «нехорошее» что-нибудь узнать, он страшный «скандалист» был, — и его дуэли «ont ?t? au limite de scandale»[701]. В последней он убил одного из личных друзей Николая II и был арестован. Но Николай, узнав его имя, захотел его видеть, — и отпустил; и после этого даже, — после другой дуэли, отец был ранен, — и Николай прислал ему денег на излечение! —

— Все это тетка рассказала, но она мало что-то знает, или не умеет. «Vas ? l’Acad?mie d’Etat, — il у a un tableau sur lequel est ?crit son nom et tout ce qu’il a fait» — (Темная история!)[702].

Когда в 1933 году назрела необходимость узаконить отношения с Р. Ролланом, она писала своей первой свекрови:

…Имеется ли у Вас свидетельство о нашем браке? — Вероятно, нет. А если да, то Сережа <ее сын С. Кудашев> говорил мне, что в нем не было поставлено, что я «незаконная дочь мещанки гор. Подольска Серафимы Михайловой», как у меня в метрике.

Обращаясь с просьбой к Е. В. Кудашевой достать полную выписку из церковной книги, она поясняла:

…Я родилась 8 мая (ст. стиля) 1895 г. в Петербурге <…>…по метрике у меня фамилия Михайлова, а паспорт в 16 лет мне выдали на имя Павловой (по имени крестного отца) и нужно удостоверить, что это одно и то же лицо[703].

В такой ситуации выбор девушкой фамилии матери, Cuvillier, в 1910-х годах служившей французской гувернанткой в известном театральном семействе К. Н. Незлобина, вполне объясним, как понятно и ее желание далее именоваться княгиней Кудашевой. Мари Кювилье была подписана публикация пяти ее французских стихотворений во «Втором сборнике Центрифуги» (1916), М. Кудашевой — русские стихи, опубликованные в феодосийском альманахе «Ковчег» (1920), а княгиня Мари Кудашева значится на обложках двух ее парижских поэтических книг[704].

Близко знавший Майю Л. Фейнберг (они познакомились еще в Москве у Эфронов зимой 1913 года) в замужестве Кювилье усматривал «некую расчетливость», возможность устроить себе спокойную жизнь, разводя ее тем самым с Цветаевой, всегда стремившейся к катастрофе[705]. Схожее мнение о Кудашевой высказывала в своем дневнике О. Бессарабова:

Француженка Кювилье, поэтесса, авантюристка от природы, русская княгиня. Умная, цепка, делает в жизни все, что хочет. <…> Майя чрезвычайно интересная собеседница, но, сохрани Бог, всех моих друзей и недругов близко приблизиться в жизни к ней. Особенно страшно было бы мне, если бы у меня в жизни был взрослый сын, вот он обратил бы внимание на нее. Как это хорошо, что сына у меня нет, а если и будет, то Майя будет уже старая. Говорю, кажется, глупости, но не знаю, как рассказать о Майе, которая может пленить, очаровать, странно заинтересовать, привлечь к себе каждого, кто подвернется ей по дороге, особенно, если ей понадобится — поцеловать его или плюнуть на него[706].

Однако письмо к Иванову опровергает напрашивающееся истолкование ее замужества как брака по расчету, не говоря уже о том, что российская история в самом недалеком будущем резко усложнила жизнь дворянства. 11 ноября 1915 года Кювилье сообщала Иванову, как она пришла в московскую квартиру Эфронов (так называемый «обормотник», часть которого они, в свою очередь, сдавали жильцам):

<…> — Я лежала у Пра <Е.О. Кириенко-Волошиной> на диване и плакала, — потом все пошли в столовую, Пра, Вера Эфрон и ее подруга, Сережа Эфрон (муж Марины), — мой знакомый Сережа Баландин, Король <М.С. Фельдштейн>, — и я. — Потом я вдруг решила остаться ночевать, — и все уехали к актрисе в гости, около полуночи, и мой Сережа ушел, и мы остались втроем, — Пра, — Грифцов и я, — и пришел жилец Верин, — племянник Бердяева, Сергей Кудашев. — И мне — Нет, я писать не сумею. — Я расскажу Вам, когда прийду <так!>. — И мы сидели с ним до 6-ти часов утра, — и я его люблю, наверное. — И я счастлива. — И он будет меня любить. Или любит уже. Ужасно хорошо. — Так тихо, тихо. — Можно будет Вам рассказать о нем? <…> Я его видела несколько раз. — И он всегда молчал, — и вдруг так[707].

Помимо той театральной и художественной среды, с которой сталкивалась Кювилье девочкой, ее интерес к литературным занятиям поддерживала атмосфера частной гимназии М. Г. Брюхоненко, где литературу вел Ю. А. Веселовский, поощрявший опыты своих учениц, и где некогда училась М. Цветаева. Еще большую роль сыграло знакомство в 1911 году с С. Шервинским, который приобщал ее к новинкам московской поэтической жизни и предлагал свою протекцию[708]. Несмотря на то что отношения с ним она долго бережно сохраняла, решающим в ее жизни стало погружение в насыщенную жизнь совершенно иного литературного кружка.

Ввел ее туда находившийся в Москве с декабря 1912-го по апрель 1913 года М. Волошин. Их отношения начались в письмах зимой 1913 года и быстро развились до взаимной влюбленности; посвященное им стихотворение Волошина[709] помечено 28 января, а уже 31 января Кювилье сознавалась в письме к поэту:

Когда вчера возвращалась домой — то в моей душе пели Ваши стихи и мои глаза были полны Ваших глаз — и мне казалось, что мои щеки еще горят от ласки Ваших рук. <…> Знаете — я вчера первый раз слышала, как бьется чужое сердце. Так: тук — тук — тук. Я Вас люблю, люблю. Майя.

К концу февраля дело зашло уже далеко:

Сегодня ты целовал меня так долго и сильно, что у меня кружилась голова и я изнемогала от усталости. Макс, благодарю Тебя за этот поцелуй, ах, за все, за все благодарю, мой Макс! — Максимилиан, я Ваша собственная девочка — и люблю, люблю Вас![710]

Это были так называемые «обормоты»[711], компания, состоявшая из двух сестер и брата Эфронов, сестер Цветаевых, Алексея Толстого с его разными женами (Дымшиц и позднее Крандиевской), поэта-дилетанта и художника Леонида Фейнберга, а также инженера Михаила Фельдштейна. Первое знакомство состоялось еще в Москве, и члены компании стали первыми слушателями поэтессы; см. запись в дневнике Р. Хин-Гольдовской, матери М. Фельдштейна, о вечере 17 февраля 1913 года: «…18-летняя русская француженка, пишет — и как читает! Очаровательные французские стихи <…> Майя читала по-французски — про „королеву“, „pasteur’a“[712], рыцаря — такие далекие, лунные баллады»[713]. О развитии своих отношений с новыми друзьями Кювилье исправно информировала Волошина. Например, 26 января 1913:

Сейчас вернулась из гимназии — видела танцы. Мне нравится, как танцует Вера Эфрон и вообще мне нравятся красивые движения. Вера сказала мне, что в Коктебеле она ходит в хитоне — значит, я верно думала, что Коктебель имеет что-нибудь греческое.

Учиться ей стало некогда — ряд писем к Волошину написан во время уроков и школьных перемен. Среди прочего, 1 февраля:

Не правда ли, у Марины хороши стихи о «деточках»[714] — Тихий, как деточка — Я теперь все, все люблю. Даже русского учителя <Ю.А. Веселовского>, который на меня ужасно сердит — потому что я сижу «как Будда» и читаю стихи (и не его!) —

6 февраля:

Одна из моих подруг принесла мне стихи Марины — Волшебный Фонарь и я читала Жар-Птицу — о Вас[715] — Милый Кудрявый Богатырь, как хорошо, что Вас любят такие светлые люди —

18 февраля:

Милый Макс, я люблю всю Вашу «bande», как выражается о них всех мама. И Марину, и Асю, и Сережу, и Веру, и Лилю, и Feldstein’ов и всех других — и Толстого, о Макс!

Наконец, 21 марта:

Я вчера читала стихи Марины — где она об Эллисе говорит, — и я плакала о том, что она написала такие красивые слова тому, кого любила[716], а я еще не нашла таких слов. Но я найду, да? — Летом я буду много учиться, — чтобы знать много слов — и писать Максу стихи. Макс будет Царь — а Коктебель его царство, — а я Его девочка. — Царь, любите свою девочку[717].

Но настоящее сближение с этим кругом относится к пребыванию Кювилье в Коктебеле летом 1913 года[718]. В интервью Б. Носику мадам Роллан упоминала, что ее мать, как уроженка северной Франции, была очень добродетельна[719]. В самом деле, в Коктебель г-жа Кювилье отпустила свою дочь, только познакомившись с Е. О. Кириенко-Волошиной, а когда та уехала и сообщила о своем времяпрепровождении, послала тревожное письмо Волошину[720]. Нет никакого сомнения, что первая поездка в Коктебель была чрезвычайно важна для Кювилье. Она готовилась к ней, в частности купила шаровары[721], а вернувшись, тревожилась:

Макс! — только Вы мне написали уже из Обормотов. Почему? — Они меня все-таки не любят? — И Миша <Фельдштейн> еще не написал мне[722].

Вольную жизнь в Коктебеле она описывала Шервинскому:

Здесь хорошо и хочется писать стихи. Только я чувствую, что не готова и жду — Написала только 3 стихотворения — Я сейчас сижу в мансарде, куда каждое утро хожу читать и писать. Внизу у нас Содом, а здесь спокойно, — только ветер глушит, — будто звенят тонкие металлические листы и бьются натянутые полотна. В окно видно море — сегодня оно все в полосах, зеленых и синих и по нему бегают пенные гребешки. Все эти дни холодно невероятно. Часто шел дождь, и не было еще ни одного настоящего знойного дня. — Надеюсь, скоро будут. Вы спрашиваете, как я живу. Я очень счастлива, — и радости много и боли. — Мне нравятся горы и холмы и луга голубые от полыни. После обеда мы уходим туда, вдвоем или втроем — Макс, Богаевский и я. Иногда и другие идут — но редко. — Они рисуют, а я читаю или ломаю кристаллы в оврагах. Возвращаемся в сумерках, после заката. А закаты здесь великолепные. — И сумерки так ласковы. <…> Я здесь останусь до сентября — и на Рождество надеюсь приехать сюда опять. В этом году я еще не поступлю на курсы[723].

В письме от 27 июля она сообщала тому же корреспонденту подробности коктебельского быта, где дружба с М. Цветаевой составляла его необходимый фон:

Я, как Вы, ничего не делаю целые дни. — почти не читаю, — и только в июле, теперь, пишу много стихов — А так, хожу в горы и на шоссе, — (его любит Марина, — и я люблю его) или вдоль моря. Вечером у нас всегда весело и ложимся мы очень поздно, — а я позднее всех, так как имею обыкновение вести длинные разговоры, то с Максом, то <с> Фельдштейном, то с Лилей Эфрон, сестрой Сергея Эфрона, марининого мужа. Я с ней сплю в одной комнате. Ночь для меня прекрасна свободой, которую она мне дает внутренне. Никогда так легко не говорится, как между полночью и тремя часами утра, — не правда ли?

Приписка 29 июля:

Сейчас около часу и мы сейчас поплывем в море, — некая Madame Кандаурова, жена Максиного друга, и я. Я научилась хорошо плавать и мы отплываем на полверсты. А после обеда пять человек будут рисовать Макса, а я им всем буду читать вслух. — Кстати, вспомнила, что у Вас есть эпиграмма о Максе — пришлите, если можно — [724].

По возвращении из Коктебеля, 25 августа 1913 года она писала Волошину:

Я буду брать уроки английского, немецкого и латыни и могу сама давать урока четыре. Юрочка Веселовский должно быть достанет мне переводную работу. Скажи, есть ли готовые стихи и как твоя книга. Послал Lunaria Грифу? — Посвяти их мне, но сонетом, а?[725]

К последней идее она не раз возвращалась: в письме от 23 сентября 1913 года, тревожась, когда же выйдет альманах с венком[726], и в недатированной записке зимы 1914-го:

Знаешь, что? если пошлешь сонеты Грифу, — (мои сонеты), то сочини лучше еще сонет обо мне — вместо «Майи» — а то, я думаю, слишком непохоже будет посвящение на венок. А? И пришли мне раньше — только не говори о «голом» теле. — Конечно, можешь все говорить обо мне, но печатать всего сейчас нельзя —, а только года через два — Мой Макс, напиши красивый, красивый сонет. Хорошо? Сонету лучше стоять перед Венком. — И можно связать с ним меня. А?[727]

Неудивительно, что по возвращении в Москву круг литературных знакомых Кювилье дополнился людьми искусства. Молодой архитектор В. Веснин вошел в ее письма под любовными именами Гугуки или Цуки[728]; в письмах к Волошину появляются имена В. Татлина, который хочет с нее писать портрет, и М. Сарьяна — ему она преподает французский[729].

Осень 1913 года отмечена попыткой первого взрослого эротического опыта — отношениями с воспылавшим к ней страстью К. Бальмонтом. Подробное изложение событий, а также возникшие в этой связи вопросы касательно пределов летней скромности Волошина можно найти в письме к нему от 14 января 1914 года[730]. Его мы из соображений приличия опускаем, но приведем ее признание из позднейшего письма к Иванову:

В осень моего знакомства с Сережей <в 1915 г.>, — он на концерте Олениной Д’альгейм слыхал разговор между Таней Тургеневой и Нилендером, где они говорили о том, что я беременна. — Я это узнала гораздо позже, — от Сережи же, — и оказывается, он всех расспрашивал, — с «ухищрениями» и ужасно мучился. — Вот я хочу сказать, что никогда до Сережи я не «принадлежала» никому —[731].

К сюжету с ненасытным Бальмонтом («Но жаден я. И в жадности упорен» — сознался он в стихотворении из цикла «Пламя мира», 1914) Кювилье возвращалась в своих письмах неоднократно, но здесь существенно, что всякий раз она упоминала и свою одновременную влюбленность в Веснина, поражаясь: можно ли любить сразу двоих, а то и троих — учитывая ее не до конца остывшие чувства к самому Волошину?[732] Это воспитание чувств не прошло даром, и ко второй поездке в Коктебель, уже в середине апреля 1914 года[733], она была подготовлена: даже начавшаяся в августе война никому не мешала проводить время привычным образом[734]. Однако беззаботности прошлого лета пришел конец. 8 мая Кювилье сообщала Шервинскому:

Марина пишет сейчас совсем новые, прекрасные стихи. Мне завидно ужасно, — а она, злая, радуется! А Макс иссяк совсем. Во всю зиму родил только два. Сейчас малюет целыми днями с Ал. Толстым, который, слава Богу, завтра уезжает в Константинополь. Я никогда не видала грубее человека. —

Но 21 июня картина изменилась:

Макс и Пра меня очень любят, для Марины я необычайнейшая девушка в мире, и, — как она говорит, — любимейшая. С сестрой ее тоже хорошо. Толстой меня почему-то вдруг очень полюбил и стал очень тихим и смирным со мной, что очень трогательно в нем. Богаевский и Кандауров очень милы тоже, — и со всеми мне тяжело до слез! — Но я улыбаюсь из всей силы[735].

К этому времени относится первый замысел издать свой сборник стихов и первое письмо к Блоку в конце августа, написанное явно с мыслью о его предисловии. Кроме жизни в белом Крыму 1919–1921 годов, это станет последним посещением Кювилье дачи Волошиных[736].

Возвращение из Коктебеля первой военной осенью приближает момент знакомства с Вяч. Ивановым, за год до этого поселившимся в Москве после пребывания за границей. Возможностей для этого появляется все больше: Кювилье дружит с семьей Бердяевых, а также с женой прозаика Верой Зайцевой; в письмах 1915 года мелькает К. Липскеров (фамилию которого она, впрочем, пишет через два «и»[737]), а также Н. Досекин[738]. Волошину она сообщает 26 января 1915 года:

С Адел.<аидой> Герцык виделась 2 раза и на этой неделе собираюсь к ней. Это у нее я с В. Ивановым познакомиться должна[739], —

но существуют прямые свидетельства об их более раннем знакомстве. Вечер у Жуковских, где это произошло, Е. О. Кириенко-Волошина описывала в письме-дневнике к сыну (период с 3 по 20 декабря 1914 года), в той его части, что датирована 8-м числом:

Я недавно видела у Жуковских Вяч. Ив. Он за это время очень постарел, стал грузным, еще более сутулым, более лысым, обесцветились кудри; бритое лицо неприятно, похож на немецкого профессора. На этом же вечере у Жуковских и обормоты в лице Лили, Майи, Сережи, Аси познакомились с ним, и на всех он произвел (Майю исключая) неприятное впечатление. Думаю потому это, что при большом уме, учености, в нем нет мудрости благой. — Кроме него, были Бердяев (от него мы все в восторге), Булгаков, Шестов, Гершензон, Рачинский, Анненкова-Бернар. И вечер этот был чреват событиями. <…> Майя по просьбе Вяч. декламировала ему; после 2 стихотворений он спросил ее о Бальмонте, о стихах, ей посвященных, просил прочесть их, на что Майя ответила: не стоит, они не так хороши[740]. — Он опять спросил, что сказал Бальм<онт> о стихах Ваших, на что был ответ скромный и тихий: Я думаю, что Б. и не читал их, но сказал, что они зажгли его. Не успел замолкнуть голос Майя <так!>, как раздались слова Вяч.: Господа, послушайте стихи, которые зажгли Бальмонта. — Зачем Вы дразните меня, прошептала с укором Майя, и добрая улыбка с примиряющими словами слетели с губ Вяч., Майя прочла несколько стихотворений, он просил еще и еще, но такого, чтобы пронзило его[741]. Такого не оказалось. В общем, он позволил, сказав: marchez, marchez[742], сравнив же ее поэзию с катанием на лодочке по тихому морю; а Вера сказала: да это прогулка по парку на хорошей лошади! — Майя поникла, но вскоре оправилась и все перешли в другую комнату слушать переводы Вяч. из Мицкевича. Затем Ан.<ненкова>-Бернар начала завывать свою пьесу о Жанне Д’Арк[743]. Это было ужасно. Когда она кончила 1й акт, все молчали, а Вяч. встал из-за стола и повернувшись к ней спиной, сел в другом углу комнаты. На просьбы ее прочесть еще один акт не только не дал согласия, но начал ужасно хулить эту пьесу, довел Ан.<ненкову->Бер.<нар> до слез и вскоре, распростившись со всеми, причем сказал Майе: «надеюсь, мы будем друзьями», ушел в переднею <так!> одеваться. Когда я почему<-то> также вошла в переднею <так!>, то застала такую сцену: он и Лиля <Е. Эфрон> стояли друг против друга; он бледный, пронзая взором заалевшую Лилю, говорил: «Я не беру своих слов обратно», на что Лиля тихо, с достоинством ответила: вы совсем не поняли того, что я сказала вам. Он молча продолжал смотреть на нее несколько секунд, затем повернулся и ушел. Оказывается, Лиля, движимая жалостью к Майе и А.<нненковой->Б.<ернар>, разъярила его замечанием, что не следовало ему повторять Майиных слов о Бальмонте, приглашая слушать ее стихи, и вопросом-укором, зачем он обеим сделал больно[744].

Однако поведение Иванова, показавшееся бестактным посвященным в отношения Кювилье и Бальмонта, разъяснится, если довериться еще одному свидетельству — свидетельству самой Кювилье о том, что их некогда познакомил именно Бальмонт. В письме от 24 сентября 1915 года, в период острой влюбленности в Иванова, Кювилье припомнила все свои встречи с ним:

Когда прошлой зимой Вас увидела в первый раз у Аделаиды, — я вся дрожала, Сережа Эфрон сидел рядом со мной и говорил: «Майя, Вы больны». Вы видели, как я дрожала? У меня зубы стучали[745]. Я тогда ужасно испугалась, и когда мне сказали говорить Вам стихи, я думала, что не смогу произнести ни слова. — А года два тому назад я сидела рядом с Вами на лекции Бальмонта «Океания»[746] — и смотрела сбоку на Ваше лицо. И в тот вечер он нас познакомил. А потом в Литер.<атурно-Художественном> Кружке[747]. А потом позапрошлым летом, в Коктебеле я прочла стихи «Издалека пришел Жених и Друг»[748], и меня тоской всю залило, и я через несколько дней сказала Максу, что вот люблю того, о ком эти стихи, но так больно даже не знать, кто, и что напишу ему тоже стихи. И он Вас назвал, а я стихов не написала. Как жаль, не правда ли? — А потом Аделаида что-то о Вас говорила Максу — что говорила Вам обо мне, и что назвала меня Вам «?temelle amoureuse»[749]. — Ах, я Вас люблю, люблю![750]

Впрочем, эти обстоятельства, судя по всему, были неизвестны друзьям Кювилье, и А. Герцык в письме к Волошину 11 (24) января 1915 имела в виду вечер месячной давности:

Майя встретилась у нас с Вячесл<авом>. Он слушал ее стихи, и потом она была у него один раз. Не бойтесь за нее, он перестал быть отравляющим и все больше обращается в добродушного буржуа, хотя любит порой по-прежнему поиграть людьми и полицемерить[751].

Приглашением Иванова посетить его Кювилье скоро воспользовалась: о том, что она долго сидела в гостях у Иванова 20 декабря 1914 года, написано С. Шервинскому в тот же вечер:

Час тому назад вернулась от Вяч. Иванова. Какой он удивительный, я так счастлива сейчас! — Он меня совсем не пронзил холодом, был огромным, нежным, красивым. Я так давно не была так спокойна, как сейчас. Сидела у него от 6 до 11?. Мы совсем друзья теперь, и я чувствую себя его маленькой дочерью. Дочка Дьявола! Хороший, милый, милый Дьявол[752].

Однако, возможно, до этого состоялась еще одна встреча, о которой Герцык также не знала: письмо Кювилье к Иванову от 15 декабря косвенным образом доносит до нас содержание их разговора накануне:

Вы говорили о колодцах голубых и черных, и о кораблях с якорями, — и так странно, — мне казалось, что я в первый раз слышу о всем этом, — и что Вы говорите чудесные слова. Я очень боюсь Вашей двери, но меня так и тянет к ней, — может быть, ее можно мне открыть, и я могу перестать быть «зеркальным» поэтом, и больше не будет нескончаемой агонии, и я узнаю, что такое жизнь и смерть, и все, о чем Вы говорили вчера?[753]

Из этой речи пока можно откомментировать лишь последнюю мысль Иванова, не раз писавшего о «зеркальном», т. е. самовлюбленном, самоутверждении писателя, отторгающего себя таким поведением от Бога.

Если точнее конкретизировать дату знакомства пока не удается, можно с уверенностью сказать, что сближение Кювилье и Иванова зимой — весной 1914–1915 годов происходило на фоне отрицательного отношения к этому со стороны ближайшего ее окружения. В письме, написанном сразу после их встречи, в ночь на 21 декабря 1914 года, она признавалась:

Какой Вы должно быть сильный! И очень страшный! — Но хороший. Как смешно, что говорят о Вас гадко. Я скоро напишу Вам стихи и пришлю. Только надо немного «увлечься»[754].

Через несколько дней она опять признавалась:

Мне говорили, что Вы сам Дьявол и дышите пламенем, как Вы сами упомянули, — но я так ясно и глубоко почувствовала, что Вы очень хороший[755].

В письме от 31 августа / 1 сентября 1921 года она (после того как, подобно Татьяне Лариной, попросилась посидеть в его брошенной московской библиотеке) вспоминала:

Когда-то, в начале моих встреч с Вами — Толстой пугал меня: «Майя — Вячеслав вампир; он вытянет из Вас душу, иссушит Вас, уничтожит». И сколько лукавых слов говорили Ваши друзья! А я смеюсь, и говорю: знаю[756].

Об опасности сближения с Ивановым волновался и Волошин, о чем Майя позже «наивно» писала самому поэту:

Вот Макс приедет, он любит меня, и друг, — но когда прошлой зимой написала ему Пра, что я с Вами познакомилась, он писал ей взволнованно о том[757], чтобы я только не полюбила Вас, и даже мне что-то такое написал. А ведь он Вас любит, — мне хочется Вам сказать, — но Вы не скажете ему, что знаете — Вот в Петербурге, когда он жил с Вами, — Вы ему раз (раз!) сделали очень больно или оскорбили его, — но он был в отчаянии и в ярости, — и вот он ночью вошел к Вам, еще не зная, что сделает и скажет, — и Вы спали, — и Ваша рука висела, — и он подошел и поцеловал Вашу руку. — Я хочу, чтобы Вы знали[758].

Тем не менее отношения пока развивались своим порядком. 9 февраля 1915 года, ночью Кювилье писала Волошину:

— О Вячеславе Иванове. Видела его вчера на лекции Бердяева[759], и он опять звал к себе. В среду пойду <т. е. 11 февраля>. — Я написала о нем уже несколько стихотворений, но очень тоже мутны и смутны. О «lapidaire’e» я ему их послала дней 5 тому назад, он вчера сказал: «Я не отказываюсь быть Вашим lapidaire».

Прервемся, чтобы пояснить, что имеется в виду ее стихотворение, написанное 2 февраля (о чем сообщается в письме к Иванову): «Et vous ?tes le lapidaire / Implacable — qui fait tr?s mal…»[760], где, очевидно, частично отразилось именно то мнение об Иванове, которое высказывалось за его спиной. Продолжим цитату из письма к Волошину:

— Знаешь, я чувствую, что мне зла он не сделает, и очень хорошо ко мне относится. Я очень взволнована и напряжена перед ним и после разговоров с ним во мне взвихренность и опустошение дико чередуются, — и тоска, и восторг, — пока я не знаю «что», — но что-то очень важное и острое произойдет во мне им<?>. Я верю, что от него души и жизни гибнут, но чувствую, что те, кто не погибает, подобны героям, выкупавшимся в змеиной крови и обессмертившим себя ею. И я не боюсь гибели, потому что хочу большего, и пойду всегда ко всему тому, о чем мне скажут: «Смерть», чтобы сквозь нее пройти, и пусть умру, если не перенесу смерти. И знаешь, говоря о нем как о дающем гибель, мне кажется, что вижу его очень большой и страшной силой, и я клянусь, что он не «скверный», и все, в чем его мне упрекнут, мелочи и смешно думать об этом. Он как-то очень глубоко осознал себя и так много в нем граней и слов, — и лжи, и правды, и это хорошо. — Довольно о нем, пока, в следующий раз еще скажу. — А то не кончу.

— И еще с D’Alheim’ами[761] познакомилась. Досекин ввел меня. Pierre’y я, кажется, понравилась, они притянули меня в «cours»[762] о буквах, — и теперь и на «трагедию» зовет, и бешено говорит мне о искусстве и мистике. Он совсем необычаен, я думаю, он «toque»[763] в смысле не глупости, а гения, — и великолепно говорит, — так что вся горишь, слушая его, — но не как перед Вячеславом, — захватывающий как-то больно, тоской, острием, — а очень «спокойным» волнением, — ясным, пластическим. А перед тем все огонь, дым, — лирика, драма, только не пластика — <…> Кандауровых не видим почти никогда. Марина пишет стихи, — но Вячеслав сказал ей, что она не поэт, и она его ненавидит, Ася прозой что-то философское написала (я еще не читала)[764], Фельдштейнов вижу, но они очень отошли во мне, Адел.<аиду> Казим.<имировну Герцык> часто вижу и очень люблю. Вера и Лиля <Эфрон> здоровы, с Пра я очень подружилась, она сейчас очень жизнерадостна и по-моему лучше себя чувствует[765].

В эссе «Пленный дух» (1934) Цветаева приводила негативный отзыв Иванова об ее стихах:

Я не люблю Вячеслава Иванова, потому что он мне сказал, что моя поэзия — выжатый лимон. Чтобы посмотреть, что я на это скажу. А я сказала: «Совершенно верно». Тогда на меня рассердился, даже разъярился — Гершензон[766].

Тот факт, что эти слова якобы прозвучали в разговоре с А. Тургеневой, которая должна была оформлять «Волшебный фонарь» (1912), уже вызывал законные сомнения у исследователей. Так, Р. Войтехович, ссылаясь на работу И. Кудровой, предположительно относит столкновение поэтов к поэтическому вечеру у Жуковских в феврале 1915 года, события которого мать Волошина изложила в письме к сыну[767]. На вечере у Жуковских, куда были званы Кювилье, супруги Цветаевы и «София Парног»[768], мать Волошина не присутствовала, но слухи о нем передавала. Получилось нечто вроде литературного смотра, где председателем был Гершензон, а судьей — Иванов:

Каждому он изрекал свое суждение-приговор, принимавшимся <так!> всеми молча, без протеста, за исключением Марины, сказавшей ему, что ей совершенно понятно, что ее стихи ему не понятны, совершено так же, как не понятна ей его поэзия; что ей совершенно безразлично, нравятся ли ему стихи ее или нет, но такое ее безразличие только в отношении к нему, не принятие же и не понимание Блоком, например, духа ее поэзии было бы для нее больно и огорчительно. Вячеслав по обыкновению ломался, говорил двусмысленные слова и фразы, больше всех хвалил Верховского, называя его maotre impeccable. Вечер прошел и кончился вполне благополучно на этот раз у Жуковских <…>[769].

Фраза Иванова о Верховском позволяет атрибутировать стихотворение Кювилье, очевидно, посвященное тому же собранию. Оно было приложено ею к письму М. Волошину от 6 марта 1915 года, приведем его полностью:

7 f?vrier 1915 — Soir (О вечере у Адел.<аиды> Казимировны)

Vous ?tiez pensif et distrait,

Et triste un peu, je pr?sume.

Et le d?dain de vos traits

S’exag?raient d’amertume.

*

Quelqu’un r?citait des vers (Ю. Верховский)

Que vous disiez «impeccables»

Avec un regard plus vert

Et des l?vres plus implacables

Et au dossier d’un fauteuil

G?sait votre main, tres calme, —

Avec un anneau de deuil

Et une invisible palme —

Est-il plus lourd fardeau

Que celui de cette main blanche?

— Je suis une goutte d’eau

Tremblante au bout d’une branche[770].

Надо заметить, что это сознательное движение к отношениям, сулящим одни сложности и опасности, можно объяснить не только особенностями характера Кювилье, но и скукой обыденных флиртов. Так, ровно за два месяца до этого и еще до сближения с Ивановым, 9 декабря 1914 года она писала своему конфиденту:

Макс меня любят два юноша, и я люблю обоих, — и оба меня хотят, а я отказываюсь, что делать мне? Ведь это, наверно, все не то, потому что я тогда и думать не стала бы? Мне хочется, чтобы пришел кто-нибудь очень сильный, взял бы за руку, сломал бы меня, как ребенка, — тогда я воскресла бы снова и стала бы сильной, — а сейчас я не могу больше нести своей свободы. Как дико, что я хочу быть побежденной![771]

В самом деле, вокруг Кювилье заключались браки и зарождались романы: уже осенью 1914-го женился «Гугука» Веснин, в конце февраля 1915-го соединились Толстой и Н. Крандиевская, продолжались любовные отношения двух подруг, Цветаевой и Парнок. 6 марта 1915 года Кювилье сообщала Волошину:

С Мариной я вижусь меньше, она влюблена в С. Парнок, и почти все время с ней, — вчера нас они пригласили, Пра и меня, и состоялась наша первая ссора с Мариной! — Она как-то очень раздраженно все время говорила о том, что я всех «переберу» (в любви, поэтов), что вообще «мужчина» — для меня так много <значит> и в таком духе[772]. — Она очень не довольна моей дружбой с Вячеславом, т. к. он ей наговорил неприятностей, и старается меня все время уколоть. Но это чепуха и я говорю об этом только оттого, что свежо.

— Сейчас нашла старое письмо, что месяц тому назад писала тебе <т. е. процитированное выше письмо от 9 февралях Перечла и посылаю. Но надо прибавить о Вячеславе. — Он уговорил меня ходить на курсы с его женой, и я хожу и повеселела. — Он ко мне относится очень хорошо, говорит, что любит меня по-матерински, подарил книжку стихов, кокетничает и расстилает сеточки вокруг меня. А я тоже расстилаю, и мне хорошо. — (Я, конечно, смеюсь, о сеточках) — Но влияние хорошее. Вначале была подавленность, а потом непомерное усилие, и сразу бодрость. Мне как будто 15 лет, 3 дня тому назад были у Ад. Казимировны, она все ходила за мной с удивленным лицом и говорила: «Никогда не видела Вас такой. Что-нибудь случилось уже?» — Мне смешно — И немного тоски. — Макс, я буду жить, я буду очень сильная, — я хочу Бога —[773].

Однако уже в апреле эта интересная жизнь закончилась — мать и дочь Кювилье переехали на дачу Незлобиных под Старой Руссой,

где соседний дом вскоре заняла актриса Н. Волохова. На следующий день по приезде, 19 апреля, Кювилье писала оттуда Волошину, еще полная воспоминаний о Москве:

А моя большая встреча этого года — Вяч. Иванов. Он очень нежен и страшен, когда я видела его, то так боялась, что всегда молчала, но часто ему писала и дала все стихи[774]. Он очень любит меня и говорил обо мне Ад. Герцык и Евг., что я очень большой поэт (!), очаровательна, (!!) и т. д. А мне о том, как я «suave et printanif?re»[775], и какой я прелестный ребенок (?) — и как он меня любит. Я очень глубоко его приняла, и остро было, а теперь я счастлива, — и жду какого-то чуда[776].

24 апреля она сообщала Кириенко-Волошиной:

Накануне отъезда из Москвы я была на похоронах Скрябина, — с Николаем Васильевичем <Досекиным>. Стояли под дождем и шли под ним. Я отнесла ему на могилу семь розовых роз —

А вечером, — в день моего отъезда была у Вячеслава. Но так как я только перед приходом предупредила, он имел только 2 минуты, куда-то ехал, с опозданием. Он почему-то был взволнованный, а я красная, как рак, — держал меня за руку и говорил, чтобы я что-то сказала, — а я говорила: «Нет», и вообще ужасно испугалась. Он велел оставить ему адрес, — я ему уже написала, — и страшно его люблю[777].

Однако к лету настроение ухудшается, и 17 (30) июля А. Герцык писала Волошину:

Майя пишет мне часто, тоскует по Москве — вянет духом без определенного объекта любви. Присылает ли она Вам свои стихи?[778].

Многообещающее общение с Волоховой ничего не дало[779], но главное, Иванов молчал в ответ на ее письма[780]. По контрасту в Коктебеле тем временем жизнь шла обычным чередом[781]. Эта ситуация, идеальная для любовной тоски, становится питательной средой для интенсивной интроспекции, строй которой задает элегическая образность, восходящая к европейскому «прекраснодушному» романтизму. Свои сердечные переживания она, кроме Иванова, опять доверяла Е. О. Кириенко-Волошиной, исповедуясь в письме от 6 мая 1915 года:

Пока я не скучаю совсем, — но тоскую страшно, и какой-то необыкновенной тоской: — как будто вся изнемогаю от «сладости» необыкновенной, — и так счастлива (причин не могу себе ясно в словах выложить), что делается больно и кажется, что не выдержишь, — и какие-то душевные «корчи», очень болезненные, и от счастья! — Ничего не понимаю. Смятение и полное спокойствие, дикий ужас и глубочайшая доверчивость. — И думаю о Нем день и ночь, будто он заклял меня Бальмонтовским заговором: «Тридцать три тоски»[782] — суеверна я стала невозможно, мне иногда кажется, что он маг, и я боюсь, что он знает все, что я о нем думаю, — и что он хочет всего этого. Вчера тоже получила Cor Ardens от Толстого, и вдруг увидала тоже надпись от Него: «Даровитой, мелодической Майе, Бог помочь (чь!) — Вяч. Иванов» — А сегодня получила от Грифцова письмо, и между прочим он говорит: «У Толстых было сборище, присутствовал Ваш бог (!) — вертел в руках Cor Ardens (я наблюдал за ним) и, кажется, автографировал его. А я после видел на столе Ал. Ник. книгу с Вашим именем. Хотя это, может быть, были разные экземпляры».

— Я написала ему уже три письма (вчера третье послала) — все стихи посылаю, он пока не ответил, но ответит обязательно, потому что я не знаю его летнего адреса, а он, наверно хочет, чтобы я писала все лето. — Я волнуюсь потому, что в самые острые моменты этой «сладостной» тоски мне кажется, что он думает обо мне и любит, и я боюсь его, — и знаю, что это неизбежно, — и что я умру, потому что эта радость слишком тяжела.

Следующий пассаж соединяет все тексты, отражающие ее настроение: образ из собственного стихотворения, поэтическую лексику В. Жуковского («тихое небо») и цитату из стихотворения А. Блока:

Вечером хожу в поля и плачу от «suavit? de vivre»[783]. Небо бесконечное, и до горизонта зеленя, — А запах такой тонкий и сладкий, что вся душа изнемогает, и хочется лечь на мглистую землю и умереть под этим тихим небом. — И если тогда думать о Нем, то совсем невозможно делается жить, до того тяжело от жизни — страшно подходит сейчас ко мне стих Блока, и я его только теперь поняла, и поставлю эпиграфом к стихам о Вяч. «Невозможную сладость приемли»[784].

Позднее к этому списку добавляется лирика Иванова:

Эти дни я вынула Cor Ardens, которое два месяца не читала совсем, так мучило оно меня, — и снова стала читать, отрывками, — но я читаю и как будто слышу звон, и не понимаю — отчего, зачем, — так торжественно и страшно делается. — Голова кружится и сердце до боли падает. — В каждом стихе тонешь, каждым словом задыхаешься — Но ведь в конце концов я все пойму, — и станет легко и ясно, — не правда ли? — Я утону в них и задохнусь, чтобы стало ясно и легко[785].

Отчасти чтобы соответствовать интересам Иванова, отчасти — по зову сердца она начинает читать книги мистического содержания, которые вызывают у нее отторжение:

Прачка (от Пра. — Г.О.), милая, мне сейчас так печально, так печально! — Я целыми днями верчусь внутри себя, до головокружения. Так закрутилась, что не только трудное не поняла, но и старое, ясное перестала понимать. К чему мне все это, не знаю. Но я от мистицизма сойду с ума. — Хотела задушить его и снова жить в словах, формах, чувствах. Но как-то не могу — все самое физическое, тронув мое сознание, испаряется в такую абстракцию, что уже не найти ни формы его, ни состава не узнать. — Да и не сознание мое работает, не мысль, а что-то другое, — совсем незнакомое, мимо «меня» самой. — Взяла у Волоховой теософские книги. Но за их ответами еще вопросы, — а часто ответ их только перевернутый вопрос. «Что есть добро?» — «Добро есть добро». — «Зло — эгоизм». — «Что есть эгоизм?» — «Эгоизм есть зло».

Одна из них сказала: «Откажись, и получишь». — Но не есть ли это перевернутая просьба? — Не значит ли: «Отказываюсь», — «Дай» —? — И все это очень тяжко. И к чему все это? — Я думаю, наша басня кончается тоже словами: «А ларчик просто открывался».

— И мне хочется жить очень просто, — но это уже невозможно. — Неужели всегда будет смута и всегда будет тяжесть? — Господи, какая я смешная сейчас. — Если бы отняли мне мою судьбу, я бы сразу завопила, чтобы назад ее взять! — «Стрела тоски» — «Бог жажды и снов»[786].

В августе, накануне отъезда, все эти темы кульминируют в ее восприятии Иванова:

Знаете, Пра, я все лето (два месяца последних) не думала о Вячеславе, а на днях вдруг опять тоска поднялась, и такая глухая, странная, и я подумала, что Он тут — Пра, я иногда думаю, что он колдун или вроде, во всяком случае, умеет какими-то оккультными силами управлять. — Я зимой так часто чувствовала это, — вот охватит, — так тянет, — и я не знаю даже, люблю ли его, — иногда ведь смеялась над ним. — А теперь опять, вдруг падает сердце, «изнемогает» — Мне все кажется, Он «подстерегает» меня — Вот я пишу Вам, мне кажется, он знает, и улыбается —[787].

После длительного ожидания, 11 августа, она наконец получает от Иванова письмо, к которому приложено стихотворение «Сад», написанное 7/8 августа[788]. На Кювилье все это производит ошеломляющее впечатление:

— Вот три часа, как получила стихи от Вас, сидела в столовой и кому-то читала из Cor Ardens, — и вдруг принесли большой конверт, — я не поверила, что — Вы, — но боялась открыть, — а потом открыла, — и не прочла, потому что были люди, — и три часа о чем-то с кем-то разговаривала, — а в Cor Ardens лежал Ваш конверт. Вот все лето я писала Вам и как-то не могла представить, что Вы слышите мои слова, — и даже что Вы существуете. — Мне кажется, когда увижу Вас, — от «ужаса» умру.

Обратим внимание на появление характерной сентименталистской «сердечной» метафоры в продолжении этого послания:

3 часа.

Я боюсь этих стихов, — они окутали меня таким страшным и сладким томленьем. «Сердце кружится», — и я не понимаю. — Что надо сказать? — Я не знаю ничего, — я думала, я люблю Вас, — а Вы сказали: «Нет, это не любовь». — Вот я рассказываю Вам все, — что такое?

После обеда. <…>

<…> Милый! — Нет, не так. — Как? — Я не знаю. В шелесте веток, — «в шорохе трав». Почему: «не зови же меня»?[789] — Вот мне кажется, Вы опять смотрите, когда Вы смотрите на меня, мне кажется, я падаю — хочется сказать: «Не надо», — а отвернете лицо, — умру — Я не буду просить Вас никогда ни о чем, — Вот Вы видите меня, и лучше знаете — Когда скажете выйти, — пойду, — и не спрошу: «Зачем?» —

После.

Ходила по саду, — все подсолнечники зацвели, — я тоже как подсолнечник к Вам цвету. А вдруг я Вас тоже люблю? — Это очень не хорошо было бы? <…>

после 5 часов? 6?

<…> Вы меня позовете в Москве? — Только я ужасно боюсь, мне кажется, я умру, увидя Вас[790].

Тема подсолнечников также легко адаптируется к общему настроению и образности посланий, 13 августа она пишет тому же корреспонденту:

Последний день тут. Утром срезала свои подсолнечники. Так жаль их, но лучше их срезать, а то они поспеют и их съедят, — а они прекрасны. — Я сама хотела бы умереть так, когда еще цветет сердце[791], — к солнцу, — и все лепестки кричат, и больно умирать. А то тоже поспею и съест кто-нибудь «семечки». И вот увезла бы их, — Вам, — но невозможно, отдам их девочке на нашей даче. — Помните, весной я для Вас фиалки собирала? — Как хорошо так далеко быть, — рвать Вам цветы, которых Вы не видите, говорить с Вами, когда Вас нет, — любить Вас, невидимого. <…>

<…> Я никогда не любила никого так. — Когда я думала о Гугуке, мне всегда было или больно или весело, или радостно, — но не было так — одно бесконечное изнеможение. — Как небо вечером, — одна бесконечная жажда, и бесконечно[792].

Отметим также упоминание фиалок, цветов, игравших не самую последнюю роль в ее отношениях с Волошиным.

Неудивительно, что, вернувшись в этих «противочувствиях» в Москву, изголодавшись и истосковавшись по общению, Кювилье с новым жаром обратилась к Иванову. 2 сентября она сообщала Волошиной:

У Вячеслава была 2 дня по приезду, все время усиленно молчала. Послезавтра снова пойду и буду усиленно говорить. <…> И я много стихов ему написала, обожающих и эпиграмматических. Перевела несколько его двустиший «о розе». Не знаю, как ему понравятся[793].

Однако это свидание не было столь спокойным, как можно заключить по тону этого письма. По ее посланию к Иванову от 18 августа мы можем восстановить, что оно обмануло ее ожидания: