История одной дружбы (Беттина Брентано и Каролина фон Гюндероде)
История одной дружбы
(Беттина Брентано и Каролина фон Гюндероде)
В яркое солнечное утро 1805 года Беттина Брентано бежала по улицам Франкфурта, охваченная горестным волнением. Гнев и обида боролись в ее душе с острой мучительной болью. В первый раз в жизни непонятное, не охватимое разумом зло коснулось сердца, оторвало от него самое любимое, — хотелось дать волю слезам, которые тяжким горячим комком стояли в горле, но ведь она уж столько плакала, — и так бесполезны и унизительны были ее слезы… Ей вспомнилось ярко, как она лежала на полу, головой прижимаясь к ногам этой неверной, жестокой подруги, моля ее об ответе. И ответа не было. Гневно передернула Беттина плечами и ускорила шаги. «Забыть ее совсем! Перестать любить и мучиться! Вырвать из сердца — найти ей заместительницу!»
Она переходила площадь, и уж недалеко было до жилища сестры Мелины, к которой она спешила, когда глаза ее скользнули по высокому желтому дому, на дверях которого была прибита дощечка с надписью: «Elisabeth von Goethe»[49]. Она вспомнила высокую, строгую старую даму, которую ей показали недавно в театре; про нее говорили, что она умнее всех в городе и достойная мать гениального сына, — и Беттине так понравилась ее независимая осанка, повелительные движения и павлиньи перья, колыхавшиеся на ее голове. Она решительно постучала в дверь. На вопрос: «Дома ли Frau Rat Гете?» — ей указали маленькую светлую комнату, где у окна в глубоком кресле сидела та самая строгая старуха с вязаньем в руках. Беттина остановилась в дверях. Старая дама вопросительно смотрела на нее. Она стояла перед ней смущенная и была похожа на цыганку, черные глаза ее возбужденно блестели на смуглом лице, короткие вьющиеся волосы растрепались от быстрого бега, и съехавшая с головы шляпа качалась на ленте. — Frau Rat, — сказала, наконец, Беттина, приближаясь к ней, — я хочу познакомиться с вами. Я Беттина Брентано. У меня большое горе. Я потеряла лучшего, единственного друга… — Но тут слова изменили ей, прервавшись всхлипыванием, и, закрыв лицо руками, отвернувшись к стене, Беттина плакала, как маленькая беззащитная девочка, вздрагивая плечами и стараясь заглушить рыдания.
Некоторое время в комнате слышны были только горестные звуки ее плача, но когда они стали стихать, раздался спокойный повелительный голос старой дамы, звучавший на этот раз ласково и мягко:
— Ну, попробуем помочь твоему горю. Пойди сюда, дитя мое.
Стремительно ринулась Беттина на ее призыв и, опустившись на скамейку у ее ног, невольно склонила голову ей на колени.
— Что же это за друг и как ты потеряла его? — спросила Frau Rat.
— Это воспитательница в монастыре. Она была самой близкой на свете для меня! Все, что я делала и думала, было только для нее. Она была единственной. И теперь она не пускает меня к себе, не говорит со мной. Это Каролина фон Гюндероде…
Произнеся любимое имя, голос Беттины прервался, и слезы опять подступили к горлу, но ласковая рука прошлась по ее волосам, и спокойный внушительный голос заговорил над ней:
— Все обойдется, нужно уметь переносить горе. Ты знаешь, у меня есть сын. Сколько раз были у него огорчения, — у него, которому все удается в жизни, — и он тоже приходил ко мне, чтоб я ему напоминала, что нужно благородно переносить утрату. И потом он сам говорил, что, как человека хоронят в освященной земле, так и для важных событий надо строить красивую гробницу в памяти, а не проливать над ними безрассудные слезы. Так сказал мой сын.
— Это Вольфганг? — спросила Беттина, поднимая заплаканные глаза.
— Вольфганг, да, — и гордостью зазвучал ее голос. — Он сказал это, когда написал своего Вертера. А ты видела его когда-нибудь?
— Я видела его портрет.
— Ни один портрет не передает его, — заметила госпожа Гете. — Я тебе расскажу, какой он.
И начались рассказы о «маленьком Вольфганге», потом Вольфганге-подростке, переплетаясь со словами и поступками уже большого, прославленного человека. Если Frau Rat начала говорить о нем с тем, чтоб отвлечь Беттину от ее горя, чувствуя, что еще нельзя расспрашивать ее, то теперь она, уже не думая о ней, отдалась своим воспоминаниям, тому, что составляло неизменные думы и гордость ее старческих дней. И любо ей было, что слушательницей ее было молодое горячее существо, пришедшее искать у нее защиты от первой жизненной обиды. И Беттина понемногу успокоилась под ее мерный голос, и, как реакция пережитому взрыву горести, наступала в сердце тишина. Так обменялись старость и молодость своими дарами.
— Ну, ступай теперь домой, девочка, — сказала, наконец, госпожа Гете, — а то родные будут искать тебя. И завтра приходи опять ко мне. Ты попробуешь тогда рассказать о своем горе.
— А все, что вы мне говорили о Вольфганге, я сегодня же напишу Гюндероде! — воскликнула Беттина, поднимаясь с места и целуя протянутую ей руку.
Госпожа Гете покачала головой.
— Храни это лучше про себя, дитя, — сказала она.
Обновленная, побежала домой Беттина, и в тот же вечер были написаны целые страницы, в которых передавалась вся беседа с «недоступной, гордой» Frau Rat Гете и ее трогательные рассказы о проказах и об уме маленького Вольфганга, — страницы, которым, увы, не суждено было дойти по назначению. Неверная, жестокая Каролина фон Гюндероде вернула их Беттине перед самым своим отъездом из Франкфурта нераспечатанными вместе с другими ее письмами.
* * *
Такова была первая встреча одной из самых ярких, талантливых женщин немецкого романтизма с матерью гения, встреча, из которой суждено было вырасти полной фантазии и огня любви Беттины к стареющему, но вечно юному поэту. Но это другая история, и не о ней будет здесь речь.
Лишь в следующие посещения свои матери Гете Беттина могла рассказать историю своей исключительно страстной привязанности к Гюндероде и описать эту таинственную девушку, похожую на Сивиллу, которая шла среди жизни «с полузакрытыми глазами, чтобы не видеть, как безобразны люди», и не оскорбить их своим осуждением. И когда через несколько времени, путешествуя близ Рейнгау, Беттина услышала о самоубийстве молодой женщины, покончившей с собой на берегу Рейна, она сразу угадала, кто была эта несчастная, и причина непонятного отчуждения и холодности подруги вдруг до ужаса стала ясна ей. Ей вспомнилось, как часто говорила Гюндероде о своем желании умереть, и какую бессильную боль и обиду ощущала при этом она сама. Но особенно памятен был один случай. Каролина показала ей только что купленный маленький кинжал с серебряной рукояткой, и в лице ее была торжествующая радость. Беттина взяла его и на руке своей испытала остроту его стали. На пальце выступила кровь, и Гюндероде вскрикнула в испуге.
— Какая ты трусиха! — сказала Беттина. — Ты не можешь видеть кровь, а вечно носишься с мыслью, требующей величайшего мужества. Право, мне было бы легче, чем тебе, убить себя. Видишь, видишь, как ты боишься! — И, охваченная внезапным возбуждением, Беттина шутя преследовала ее и грозила ей кинжалом. И когда Гюндероде в страхе спряталась за старое кожаное кресло, глухой гнев поднялся в Беттине, — она набросилась на кресло, втыкая кинжал куда попало.
— Мое бедное кресло! — сказала, наконец, Каролина, молча наблюдавшая ее.
— Пусть оно притупит твой кинжал! — вскричала Беттина и без сожаления колола кресло, — волос летел во все стороны, и комната наполнилась облаком пыли. Тогда, отбросив кинжал в угол, она взяла подругу за руку и увела ее в сад в зеленую беседку и, срывая молодые виноградные ветки, бросала их под ноги и топтала, говоря: «Вот так ты обращаешься с нашей дружбой!»
Когда кончился этот взрыв негодования и улеглась ее боль, Беттина, затихнув, посмотрела на Гюндероде. Она стояла смущенная, с опущенной головой, и показалась ей очень бледной. Обе долго молчали.
— Каролина, — сказала она наконец, — если это желание придет к тебе совсем серьезно, — ты дашь мне знак?
Она молча кивнула головой. Вот что вспомнила Беттина, узнав о самоубийстве подруги. Итак, ее отчуждение, ее нежелание видеть Беттину — это был тот знак, который она дала ей. Настал час, когда жажда смерти стала непоборимой, решение — неуклонным, и нужно было для этого отойти от всего прежнего, милого, призывающего к жизни. И как узнать, не крылась ли в этой неумолимой суровости к любимой подруге последняя самоотверженная нежность исстрадавшейся души? Не думая больше о себе, она пыталась оттолкнуть от себя Беттину, показаться ей недостойной ее любви, жестокостью своей охладить ее привязанность и этим облегчить ей то, что последовало за этим? Кто узнает последнюю тайну отошедшей в вечность души?
Вся жизнь Каролины фон Гюндероде была краткой и нежной мелодией, спетой на ее стихотворения. В письмах, оставшихся от нее, она мало выражает себя, и все знавшие ее говорят о ее целомудренной сдержанности и застенчивости в отношении к людям. Неспособная негодовать и бороться, как Беттина, она безгласно склонялась перед жизненными невзгодами.
«Ты права, говоря о моей робости, — пишет она в одном письме к Беттине, — я не могу отстаивать в жизни то, что считаю правдой, я смолкаю и стыжусь там, где должны бы стыдиться другие, и это доходит до того, что мне хочется просить прощение у людей, причинивших мне зло, — из страха, что они заметят это и смутятся».
Марбургский профессор классической филологии Крейцер был тот, на кого устремилась глубокая романтическая любовь Гюндероде; та любовь, от которой умирают, не осуществив ее в жизни.
Женатый на женщине, чуждой ему по духу и уже немолодой, Крейцер то шел навстречу чувству Каролины и уверял ее, что близок час их полного соединения, то малодушно уклонялся от окончательного решения и снова сближался с женой. После трех лет колебаний и борьбы он внезапно оборвал переписку и всякие сношения с Гюндероде, не найдя в себе силы, а быть может, и достаточной любви, чтоб ломать и заново строить свою жизнь. Это было то последнее, что привело ее к печальному концу.
Будучи на шесть лет старше Беттины, Каролина в дружбе с ней держала себя, как старшая, убеждала ее обуздывать свой пламенный темперамент, вести правильные занятия, но, как видно из переписки, главное обаяние ее для Беттины заключалось в мечтательности, в способности отрываться от действительности и жить в мире грез и поэтического ясновидения. Их соединяли игры, мечты, творчество, — музыкальное дарование Беттины и ее способность воспринимать и чувствовать красоту гармонично сливались с поэтическим даром Гюндероде. Беттина делилась с ней своими переживаниями, шалостями, серьезными мыслями, наблюдениями над жизнью, и Гюндероде сочувственно внимала ей. Но о том, что составляло горестную святыню ее души, свет и мрак ее жизни — о любви своей к Крейцеру — Каролина молчала, ни единым словом не выдавая себя младшей подруге. Она вся замыкалась и уходила в себя, и лишь по ее молчанию и подавленному тону писем Беттина угадывала о тяжелой драме, переживаемой подругой, и тогда любовь и жажда утешить делали ее мудрой, и наряду с детской нежностью и попытками развлечь у нее вырываются слова, изумляющие глубиной религиозного и философского прозрения.
Лишь 30 лет спустя, в своей «Книге юности для юности. Переписка с Гюндероде», Беттина собрала свои девичьи письма и издала их. Предлагаемые выдержки из ее писем относятся к лучшему периоду их дружбы и представляют благоуханнейший цветок романтизма, доныне близкий и волнующий нас. Мы приводим одни лишь письма Беттины, — из них ярче выступает облик подруги и характер их отношений, чем в сжатых, всегда кратких и сдержанных письмах самой Гюндероде.
* * *
Беттина — Каролине фон Гюндероде.
Ровно год назад встретились мы с тобой в первый раз в парке около беседки.
Целый год уже минул нашей дружбе! Плющ, который пробивался тогда через изгородь, разросся в этом году еще пышнее. Ты знаешь, это было наше первое слово! Я сказала тебе: «Зима была такая холодная, что жимолость побило морозом и потому она так мало дает тени», а ты ответила, что зато листва пропускает много солнца — все, что она не может удержать для себя, отдает нам. И потом ты прибавила, что красивее называть жимолость плющем, что тебе при слове «плющ» представляется козочка, грациозно ощипывающая листья. И потом ты сказала, что я должна из любви к природе носить белые платья, в благодарность за цветы, которые она щедро рассыпает вокруг, и что безвкусно носить платье с вышитыми на нем цветами, как у меня, когда так много живых цветов. Надо жить в гармонии и созвучии с природой, а то сама душа не распустится и завянет.
Я думала о твоих словах, и мы молчали. Я знала, что должна что-нибудь ответить, но не доверяла себе, — ты показалась мне такой умной, и твои мысли звучали так согласно с природой, и вся ты как будто возвышалась над человеческими помыслами, как вершина дерева, покрытая цветами. И когда я услышала собственный голос, отвечающий тебе, мне стало стыдно за него, как будто он был недостаточно благородным для тебя. Я никак не могла выговорить свою мысль. Ты захотела помочь мне и сказала: «Надо уважать природу, потому что она питает дух своими дарами». Как я думала потом о тебе, о твоих словах, о черных ресницах, закрывающих твои голубые глаза! Я думала о тебе такой, какой я тебя увидела в первый раз, о выражении твоего лица, о твоей руке, которой ты провела по моим волосам. Я записала в тот день: «Сегодня я познакомилась с Гюндероде. Это дар от Бога».
Теперь я перечитываю это, и мне так хочется чем-нибудь доказать мою любовь. Ты мне лучше не сознавайся, если полюбишь другую так же сильно, как меня. То есть я хочу сказать: будь с другими какой хочешь, но не такой, как со мной. Мы должны слиться среди природы и держаться крепко за руку и говорить друг с другом не о вещах, не о жизни, а всегда только о великом и вечном.
* * *
Понедельник.
Надо пройти через дубовый и буковый лес, потом ярким молодым ивняком, подняться на гору, спуститься вниз — и будет скала, сверкающая, гладкая, как черный мрамор. Она, как волшебное зеркало, отражает от себя лучи солнца. Сегодня я дошла до нее; это моя любимая прогулка, когда я одна. Я еще застала утренний туман, выползающий из расселин и тающий в воздухе, а надо мной золото все разгоралось, солнце как бы венчало меня, оно отскакивало от черного камня, оно жгло, но мне хотелось ощущать его давление на своем лбу, как от настоящей царской короны. Так сидела я, пела, слушала эхо, и властные державные мысли наполняли мне душу. Управлять всем миром, губить, разрушать все пошлое вокруг — от одной этой мысли сердце мое неукротимо бьется, и мне кажется, что я задыхаюсь…. Нет! Пусть лучше ты будешь самодержавным властелином, а я твоим кобольдом — это мне больше подходит…
Так мечтала я под жгучим солнцем, и мечты носили меня, как бурный конь, во все концы мира, и повсюду я отдавала приказания, топала ногой и торопила всех. Я совсем забыла за этими волнениями твою драму, которую взяла с собой, и вдруг задремала, что со мной всегда случается, когда кровь стучит в висках от солнца и от гордых замыслов. Мой верный друг, Ветрогон, разбудил меня своим лаем и просьбой играть с ним. Он лаял так, что все скалы грохотали и грозили в ответ, и я поневоле должна была радоваться и прыгать вместе с ним. Я уронила соломенную шляпу с вершины скалы, и он принес мне ее, сделав такой отчаянный прыжок, на какой можно решиться только при страстной любви, когда не думаешь об опасности, и когда все удается.
Ах, как хорошо было бы, если бы человек доверял своему гению с таким же отчаянным бесстрашием, как этот Ветрогон, когда ринулся за моей шляпой! Он положил лапы мне на плечи, и я назвала его Эродионом и подумала, что твой Эродион, наверно, с таким же выражением смотрел на богиню Immortalita[50], — такой у него был благородный, прекрасный и смелый взгляд. У людей редко бывает такая простота в величии, как у животных!
Из-за деревьев появился герцог, привлеченный лаем. Он спросил, отчего я так назвала собаку, и сказал, что он называет ее Фалесом в честь одного знаменитого возницы в Трое, убитого Диомедом.
Я показала ему твою поэму, чтоб объяснить, откуда у меня это название. Он сел рядом со мной на скале и стал читать ее, частью про себя, частью вслух, делая отметки карандашом. Посылаю их тебе, — ты увидишь, что он читал с большим вниманием, сосредоточенно, даже с любовью.
Не знаю, часто ли тебе удается затрагивать так струны чужой души. Он спросил меня, понимаю ли я твою поэму. Я ответила: нет, но что я люблю читать ее, потому что ты — мой друг и потому, что я верю тебе во всем. Он сказал, что это произведение тщательно защищено от чужого прикосновения, что оно как бы нежными лепестками прикрывает твою душу, и что в этих бережно свернутых лепестках таится гигантская сила. Вдохновение пророчески поднимает твои крылья, но так как мир слишком грязен для твоих детски чистых предчувствий, то ему не удается сдернуть целомудренный покров, окутывающий твою фантазию и твой глубокий философский ум.
Мне ужасно понравились его слова. Он провожал меня до дому, и по дороге я должна была рассказывать ему о тебе, о нашей дружбе, о твоей наружности. И я сама в первый раз поняла, как ты прекрасна. Мы увидели вдали молодую, белую, серебристую березу с поникшими ветвями, выросшую в расщелине каменного утеса. Ветер нежно колыхал ее, и она клонилась в долину. Говоря о тебе, я невольно показала на нее, и герцог спросил:
— Ваша подруга похожа на эту березу?
— Да, — сказала я, — да.
Тогда он захотел пробраться к ней, чтобы вблизи рассмотреть тебя, но утес был так крут и отвесен, что невозможно было подняться на него. Он сказал, что в таких случаях надо довериться Фалесу, — он сумеет всюду найти дорогу.
— А какие у нее волосы? — спросил он.
— Темные, блестящие, и вьющимися мягкими локонами падают ей на плечи.
— А глаза?
— Как у Паллады, голубые, огненные и в то же время спокойные, влажные.
— А лоб?
— Нежный и белый, как слоновая кость, открытый, небольшой, но широкий, как у Платона. Ресницы такие густые, что переплетаются между собой; брови, как два черных дракона, которые меряются зорким взглядом, грозят и готовы выпустить когти. Они стоят на страже и охраняют нежный взгляд ее глаз.
— А нос? А подбородок?
Так должна я была все описать ему, а береза стояла перед нами, как сказочная, вся пронизанная золотом, обласканная солнцем, и так нежно клонилась, послушная струям утреннего ветра и радостно колыхая свои зеленые волны в голубом небе, что я больше не могла отличить, что еще общего между вами и что разного.
Фалес первый несколькими прыжками достиг березы, потом герцог добрался до нее. Я осталась, я легко могла бы последовать за ним, но мне не хотелось быть там при нем. Он вырезал какие-то буквы в коре, совсем внизу, у подножья дерева и сказал, вернувшись, что она будет называться деревом дружбы, и что он тоже хотел бы быть нашим другом. Я согласилась. Право, не стоило с ним спорить и придавать этому значение. На зиму он уедет во Франкфурт, и потом, такому важному человеку легко забыть свои слова среди многих дел и развлечений. А главное, он болен, у него редко бывают здоровые дни, и ему нельзя отказывать в целебной радости и утешении.
Прощай! Тебя, быть может, займет эта история с герцогом; прилагаю его приписку к твоей Immortalita. Про него говорят, что он очень умен, насмешлив, и поэтому многие боятся его, хотя он при этом великодушен и добр, но люди не хотят иметь с ним дела из страха, что в его дружбе кроется тайная насмешка. Как это глупо! Надо мной могут смеяться сколько угодно, и мне будет только приятно, что я вызываю веселость.
Ты спрашиваешь меня, очень ли я люблю наследную принцессу? О, Каролина! Она мне, правда, нравится больше других женщин, которых я встречала до сих пор, кроме тебя и бабушки, — вы самые благородные из всех. Все, что есть лучшего во мне, влечет меня к тебе, связывает с тобой, — да и с кем другим могло бы мне быть так хорошо, как с тобой?! Разве с принцессами можно так играть, лежать на земле в лунном свете, выдумывать сказки, как мы с тобой в зимние вечера, и петь, и молчать…
Помнишь, я хотела тебе раз заплести волосы и стала их расчесывать в темной комнате, а ты в это время читала песни Оссиана. Я расчесывала волосы и в душе неслышно повторяла за тобой страшные слова песни, и слезы у меня стояли в горле, и я боролась с собой и не хотела показать тебе, как во мне отдавались и пели эти строки:
О, wann gr?ssest du den Morgen wieder,
Sch?ngelockte, wirst du lange ruhn?
(О, когда узришь ты утро снова,
Прекраснокудрая? Ты долго ль будешь спать?)
Как часто пела я это потом, и какие новые чудные мелодии придумывала для этой песни. Я спою их тебе, когда мы увидимся. Господи! Как ты могла думать, что я люблю наследную принцессу больше, чем тебя?!
Сегодня она просила меня спеть ей что-нибудь под аккомпанемент гитары, она слышала под окном, как я пою. Я очень смутилась, потому что герцог был тут же и так смешно сжал губы и сказал, что у меня прекрасный голос. Мне так хотелось отказаться, но я чувствовала, что это будет грубо. И мне вдруг пришла мысль, которая поддержала меня. Я принесла твое стихотворение «Дартула» и стала перелагать его в песню. Сначала я очень смущалась, но любимые слова уже взволновали меня, и голос звучал увереннее и глубже, особенно когда я дошла до того места, которое знаю наизусть.
Помнишь, как ты сочиняла его? Мы сидели в темной комнате, и ты сказала мне: «Запомни эти четыре строчки, пока принесут лампу, а я буду придумывать дальше». И я все повторяла про себя эти четыре строчки, пока следующие четыре не были готовы, и ты их тоже доверила моей памяти, а сама плыла все дальше и дальше по безграничному океану. Милая, — разве это не было удивительно? С кем же, когда могу я пережить лучшие минуты?
* * *
Мне кажется, что вся жизнь человеческая сводится к жажде ощутить, воплотить, проявить себя в другом. До встречи с тобой я ничего не знала, я слышала слова: дружба, друг, но никогда не думала, что в этом целый новый мир. Когда кто-нибудь становится дорог, надо сосредоточиться, собрать все силы души, чтобы понять его, надо забыть себя совсем и погрузиться в созерцание. Мне кажется, что самого замкнутого человека можно понять из одной его внешней оболочки, если любовно всматриваться в него. Тебя я сразу восприняла, как музыку, и притом близкую, вечную, давно слышанную. Ты такая задумчивая, рассеянная с другими, — я не знаю, почему. Ты как будто спишь среди жизни. Я знаю, что ты наяву не могла бы быть такой тихой и покорной с людьми, — тебя смутили бы и испугали их безобразные лица. Я помню, я видела раз во сне, что все люди — отвратительные маски, и пробуждаясь, крепко сжимала веки из страха увидеть это наяву, когда открою глаза. И ты также закрываешь в жизни глаза из великодушия, не хочешь видеть, какие люди, не хочешь, чтоб в тебе поднялось отвращение к ним, к ближним. Ты хочешь остаться близкой им, и стоишь среди них дремлющей, мечтающей и улыбаешься во сне, и все вокруг представляется тебе несущейся мимо пляской призраков. Со мной ты бываешь как будто пробужденнее, явственнее, — ты как бы открываешь глаза и решаешься смотреть на меня прямо.
Я люблю тебя! Кликни меня в глухую полночь под окном, и я вырвусь из моего сребролунного сна и брошусь за тобой. Но твоя философия Шеллинга, твои категории и принципы представляются мне бездной. У меня кружится голова, когда я заглядываю в нее, хотя из любви к тебе готова поползти туда на четвереньках. Ты говоришь в письме, что все это мне нужно для самосознания, чтобы научиться думать, — я не спорю. Но если бы ты могла видеть страшные, безобразные призраки, которые меня преследуют, когда я вступаю в эти философские и исторические дебри, и заграждают мне путь к храму вдохновения, к которому ты сама так спокойно и ясно шествуешь среди них! Они отравляют и обесцвечивают все цветы и сады моего воображения.
Как только мой исторический дядька (Geschichtskerl) открывает рот, я смотрю в него, как в бездонную пропасть, извергающую Мамонтовы кости и другие, сохранившиеся от прошлого, окаменелости, для которых солнце и дождь уже бессильны. А между тем, земля горит у меня под ногами, я хочу завоевывать себе настоящее. Ты говоришь о моем чутье (Wahrnemungsvermogen), но если я тебя понимаю и ценю, разве мне в этом помогли знания и изучение прошлого? Я сама не знаю, как мне дается все. Зачем мне размышлять о том, что было века назад, когда настоящее влечет меня за собой в небесную синеву, в золотую лучистую сферу неведомого Бога. Наступает вечер, нежно баюкает меня, и я минутку лежу задумчиво в его объятиях — слушаю что-то, свершающееся вдали, и уж засыпаю, и уже жду утра, когда можно будет ринуться вперед…
У одной природы учусь я всему, от нее узнаю все. Когда я ложусь под большую липу, и она тихо осыпает меня душистыми лепестками, я жду и слушаю, как через ее пышную листву прошелестит чье-то дуновение. Это приближается мой возлюбленный, мой демон, мой дух. Ах, ему дела нет до мудрости, до знания, до добродетели, до религии! Он любит меня такой, какая я есть; он смеется надо мной, когда я хочу быть мудрой и обвевает меня своим пьянящим дыханием. И я бросаюсь на землю, прижимаюсь к ней горячим лицом и целую ее. Это моя молитва. Я не могу иначе охватить его, как целуя землю. И все теснее что-то обнимает меня, звучит во мне — что это? Как устоять против этого? Я чувствую его мудрость, его любовь, — это ритм. Что же такое ритм? Эхо, отголосок наших чувств возвращаются назад, коснувшись неба, становятся слышнее, прозрачнее, почти зримее, — и это ритм.
* * *
Сегодня Сен-Клер принес мне стихотворение Гельдерлина. Какая божественная святыня — язык! А он был обручен с ним, соединен незримыми узами, знал его тайны, — он целовал его, и потому так таинственно и зачарованно звучат его слова. Я читала его Эдипа, переведенного с греческого, — как будто вступаешь в священный храм страданья и благоговейно молишься ему. Поэты берут все страшное из жизни, превращают его в божественную красоту и этим усмиряют его. Ты послушай, разве не плачут сами слова в его речи? Сен-Клер стал говорить об отсутствии исторического чутья и логики в современности, — но зачем говорить об этом? Какое мне дело до логики! Как странно! Сначала мы будим спящую жизнь, и она слушается нас, а когда она проснется, она берет верх, — и мы уже должны покоряться ей…
Зачем ты уехала в деревню именно теперь, когда переписка наша пошла так хорошо! Я уже начала глубоко пускать корни в этой прекрасной письменной жизни и, как земляника, когда она наливается соком, чувствовала аромат своей души, когда писала тебе, — а тебя уж нет! Какое нежное стихотворение ты прислала мне! Когда ты написала его? Оно кружится в пляске так воздушно и легко, будто не отягчено словами, а в виде дыханья вылетает из твоей груди, не встречая никакой преграды…
Ты согласна со мной, что все страдание духа основано на утомлении от жизненных препятствий? Ведь, правда, если бы в такие минуты перед нами открывался новый путь, хотя бы такой же тяжелый, — отчаяние прошло бы? Все чувство боли, тоски происходит от того, что истинный путь жизни загражден столькими препятствиями…
* * *
Я чувствую твою печаль. Вспомни наши приключения и все наше фантастическое путешествие в прошлую зиму, — ведь у нас не было за все время ни одной грустной минуты! Твое стремление в глубь Азии приводило нас всегда к диким зверям. Тигры, львы и слоны проделывали с нами разные штуки. Какую тропическую жару мы переживали среди снегов! Я только потом заметила, как мы втянулись в эту жизнь, — люди говорили, что это была небывало холодная зима, и все, кроме нас, простужались от холода. Помнишь, я пришла к тебе в день Нового года, — у кучеров заиндевели бороды, — я вошла со словами: «Боже, какая жара в этой Азии!» Нас потянуло на воздух, и мы увидели ледяные сосульки на крышах. Как мы смеялись с тобой, Каролина! И потом, под пальмами, выпили по чашке шоколада, сваренного на твоей маленькой плите на сандаловых дровах, — и вдруг в огне появилась пестрая саламандра и опрокинула кастрюлю с шоколадом. Ты стала доить белую самку слона, кормившую своих детенышей, и сбила слоновое масло. Мне хотелось львиного масла, но ты нашла, что это слишком опасно.
А наши приключения на Ганге и Инде? Красивые дети, которых мы там видели, прячась в кустах у реки, где совершалось священное омовение? Ты сказала, что это, верно, прислужники храма, и что он где-нибудь поблизости. И вдруг мы увидели аллею, обсаженную тюльпанами, — я первая открыла ее, — и мы целые часы проводили, любуясь цветами; там были деревья с золотыми плодами, виноград, и все это окружало колонны храма, куда стекались чуждые нам племена народов. И ты придумала гимн и спела его при солнечном восходе.
— Пустыни неба и земли! — так начинался твой гимн, и я взяла цитру и сочинила к нему мелодию, которая звучала заунывно, как индийское церковное пение.
Вечером, при лунном свете, когда нам легче всего было играть, мы брались за руки, поднимались в горы и отдыхали под финиковыми пальмами. Ты всегда составляла маршрут, ты лучше меня знала страну и знала, с какой горы что можно видеть. Раз я закричала тебе сверху, что вижу Красное море с кораллами на дне и Багдад. Но ты мне доказала, что их нельзя видеть оттуда, что Красное море в Африке, а Багдад в Малой Азии. Мы были так счастливы, и это продолжалось всю зиму, и ни один человек не знал, что мы живем на далеком юге. Мы как раз гуляли по садам Дамаска, восхищаясь райскими цветами и их ароматом, когда пришел этот старичок Гогенфельдт и принес тебе первую фиалку, найденную на городском валу. О, мы тогда бросили сады Дамаска и велели ему отвести нас туда, где он нашел фиалку. И с той минуты развеялись все чары, и мы смеялись тому, что маленькая бледная фиалка могла так легко вернуть нас из Азии во Франкфурт, на старый крепостной вал, где мы проводили утренние часы в эти чудные весенние дни. Ты сидела всегда под большим дубом и жалела, что не захватила с собой из Азии своего арабского скакуна, а я лазила по обрыву за цветами, и ты боялась, что я упаду.
Помнишь, ты сказала мне раз, что надо слушаться только священной первичной философии (Urphilosophie), которая без учения, как откровение, дается каждому, кто с чистым чувством взывает к истине? Это ты сама сказала, это твои собственные слова. Думай об этом, когда тебе тяжело, не падай духом. Помни, что дух искупит все, и для всякого страданья есть такая высота, где ему найдется применение и оправдание. Помни, что жизнь духа есть высшее из всего, что бывает на свете, и что она порождается горем так же, как и радостью. И, что бы ни было, мы должны воспитать в себе героев, — и счастьем и болью купить свою свободу.
Мне грустно, я не могу оторваться от тебя, мне больно от твоей боли, — она пробуждает во мне мелодии, но такие все печальные, я узнаю в них отклик твоего страданья. И мне стыдно, что я была веселой все это время, что я рвала цветы везде, где попало, и бросала их тебе легкомысленно, с шутками, — это была плохая, нечуткая любовь.
* * *
Ты упрекаешь меня в том, что я считаю себя умнее других. Не умнее, но я, правда, знаю все лучше, чем другие, — по-другому и по-лучшему воспринимаю мир. Мне кажется, что все мое познание есть песнь моей души, которой я радостно внимаю, и когда я чего-нибудь не знаю — у меня всегда такое чувство, будто я только забыла это, но наверно знала раньше и могу вспомнить.
Только в мелких случаях разум мой иногда смущается. Вчера, например, я раскрыла кожуру дикого каштана и увидела там тесно прилегающие друг к другу три зерна, еще незрелые, ослепительно белые, — и мне захотелось знать, что говорит, что воплощает эта форма? Ведь всякое творение запечатлено, осмыслено высшим духом. Всякое творение должно самой формой своей выражать себя, отвечать за себя, вести речь. Вся жизнь должна быть красноречивой, иначе она ничто. Кого Бог любит, с тем Он ведет беседы, полные любви; ведь всякая беседа есть проявление любви, и потому всякая форма в природе есть тоже выражение любви…
И ты не должна больше страдать и вздыхать о моем ничегонеделаньи. Я сама тысячу раз думала об этом, и твои увещевания сливаются с голосом моей совести, но страсть, которую я ощущаю в себе и которая берет верх над всем, так могуча, что мне кажется безумием пытаться преодолеть ее. Не могу я, понимаешь, невозможно для меня глубже и дольше останавливаться на чем-либо, как только мимоходом. Плывя по реке, мы видим проходящие берега и тотчас забываем их, — я ловлю их взором, они отпечатлеваются в душе и скользят мимо. В душе моей заложена эта потребность идти дальше, уходить; расставание заложено уже в самой встрече, в первом привете, и я всегда с большей радостью думаю о бурях в пути, чем о мирных гаванях искусства и науки, где бы я могла пристать, если бы даже песок на берегу был из чистого золота и роса из жемчужин. Куда же меня тянет? Куда? Ну, конечно, всегда, отовсюду, от всех, туда, где мох благоухает, лепестки осыпаются, ручей шепчет, где пчелы собирают мед, где светлые горные духи ведут хороводы на вершинах, где душа медленно раскрывается, как почка, и солнечные лучи проникают в ее чашечку, и золотые пылинки дрожат на розах, — туда хочу я! Ничего другого мне не нужно, как цветов, аромата, спелого винограда, сладкого персика, который можно разделить пополам — одну половинку себе, другую кому-нибудь другому, близкому, кто ждет и встретит меня на дороге при закате солнца. Что это? Я знаю наверное, что буду плакать, но это ничего! Будут слезы, но и радость, как всегда бывает, когда зреет что-нибудь прекрасное… И это все, чего я хочу от судьбы, — это будет меня защищать от дурного, спасать от слабости, — в природе и в моих нескончаемых грезах хочу я познать совершенство любви и красоты — в этом одном моя цель!
* * *
Мы сидели вчера в сумерках с Клеменсом на дворовом крылечке и говорили по душе.
— Все, что ты рассказываешь, очень мило, — сказал он мне, — но не будь же так легкомысленна! Я со страхом думаю, что из тебя выйдет. Ты размениваешь, дробишь свою душу, а могла бы создать себе такую свободную цельную жизнь. Неужели ты не можешь сосредоточиться на одном всеми пятью чувствами и всецело отдаться ему? У тебя мелькают иногда мысли и заключения, до которых не додумались и философы. Попробуй записывать их! Опиши все, что ты пережила в монастыре, — ты так хорошо об этом рассказываешь. Что вы делали с Гюндероде? Чему учились вместе? Ты меня беспокоишь, — меня иногда отчаяние берет при мысли, что все твои дары разлетятся по ветру…
Милый Клеменс! Я поцеловала его среди сгущающихся сумерек в его красивый лоб в благодарность за его любовь.
Было ветрено, и мы оба завернулись в его плащ и смотрели, как по небу неслись облака. Клеменс стал говорить о тебе, он сказал, что ты такая же светлая, как месяц. Все, что неясно, неуловимо в тебе, проносится, как это облако, на миг затемняющее месяц, — но ты сама, твоя душа всегда светит чистым сиянием и проникает глубоко в душу. Он сказал, что я тоже должна и могла бы собрать в одну точку все мои способности и вести достойную, благородную жизнь. Что я могла отвечать на это? Ничего! Мне стало на миг страшно, что я так заброшена, что моя душа не заботится обо мне, не просветляет меня и вечно улетает вдаль, как пчела в поисках за медом. Только душа моя не умеет даже сберечь мед, она тут же сама пожирает его. И так как она не делает запасов, то, конечно, не может зазимовать там, где нет цветов, — поэтому родина ее там, где вечная весна.
Я должна была дать слово Клеменсу, что напишу что-нибудь к его возвращению. Лучше всего попробовать написать книгу. Клеменс говорит, что надо создать себе цельное свободное будущее, и что лучше всего оно раскрывается из книги… Книга — толстая, и в ней столько пустых страниц, — их все надо заполнить… Откуда же взять все это? Вот уже первые цепи, стесняющие мою свободу! Когда я сажусь за стол, покрытый клеенкой, и мне ничего умного не приходит в голову, и я вырезаю перочинным ножом зубчики и кружки в клеенке, — я чувствую, что это невозможно.
Мне хотелось бы доставить удовольствие Клеменсу, но как быть, когда у меня нет мыслей, — другие люди уже обо всем думали до меня, я пришла последняя, все, что ни придумаю, — другие уже пережили это раньше. И потом мысли садятся на меня, как мотыльки на цветок, — разве их можно поймать? Они сейчас замечают, когда к ним протягиваешь руку, и улетают.
А если и схватишь их, то своими писательскими пальцами стираешь с них пыль, мнешь их крылышки. На воле мысль трепещет так радостно, на бумаге же она неподвижна, как наколотая на булавку.
Я придумываю свою книгу, расхаживая по саду, и вчера была уже в конце аллеи, когда мне пришла в голову мысль. Я скорее вернулась, чтобы записать ее, пока не забыла. И теперь, когда я открываю мою «книгу», эта мысль глядит на меня оттуда и высмеивает меня, как бы говоря: как же ты глупа!
Я счастлива. Будь счастлива и ты! Мне снятся чудные сны, это знак, что боги довольны мной. Когда я просыпаюсь утром, у меня такое чувство, будто меня коснулись уста поэта… (Dichterlippen)
Нет, я больше не боюсь будущего, — я знаю, чем заслужить его. Я хочу, как бабушка, охватить своей жизнью целое столетие, а не так, как ты, умереть молодой… Много узнать, многому научиться, говоришь ты, — и рано умереть… Зачем ты говоришь так? Ведь на каждом шагу тебе встречается кто-нибудь в жизни, кому ты нужна. Или ты хочешь отпустить от себя голодным того, кого можешь одарить? Нет, ты не можешь хотеть этого! Живи со мной! Я каждый день нуждаюсь в тебе! Боже! Что бы я делала, если бы не было тебя!
Я сама потерялась бы и не знала бы, где и что я…. Ведь я только для тебя ищу и нахожу себя. Только для тебя живу я — слышишь!
Мне страшно… ты такая большая; не ты сама, нет, ты нежная и слабая, как дитя, которое не может снести горе и потому отрекается от него совсем, — это я знаю, хотя ты скрываешь от меня свои горести… Но близ тебя, в сфере твоей души мир представляется мне таким большим, не ты сама, — не бойся! — но просто жизнь так чиста в тебе, что все становится прозрачным, коснувшись тебя, — и душа поневоле должна шириться, расти и стать тоже большой…
Прости меня… сегодня перед моими глазами как будто зеркало, с которого сняли покрывало, — тучи проносятся в зеркале, ветер рыдает, и как будто я должна плакать, когда думаю о тебе. Я была сегодня на Майне, и камыш шуршал и шелестел так волшебно. И так как я всегда с тобой, когда бываю одна, то я спросила тебя в душе: «Что это такое? О чем говорит тебе камыш?» Я сознаюсь, что я бы не хотела, чтобы он ко мне обращался так жалобно и безнадежно, — я не стала бы слушать его.
Меня мучает это: разве не было трусостью с моей стороны — оттолкнуть от себя жалобы природы и направить их на тебя? Зачем я сразу подумала, что она с тобой говорит, когда она так тоскливо зашуршала камышом? Я хочу все делить с тобой, для меня радостно взять на себя твое страданье, я сильная, я твердая, я нелегко плачу, и во мне без труда возрождается надежда. Доверься мне! Когда тебя потянет вниз, в бездну, — я всюду пойду с тобой, никакой путь не страшит меня. Я даже люблю темноту, — именно в темноте восходит во мне, как светило, сияющая ясность. Я знаю, что в письмах моих я убегала от тебя по одиноким тропинкам, и выходило так, будто я всюду ищу только самое себя. Но это неправда! Я искала тебя, я хотела с тобой сблизиться, чтобы вместе радоваться всему, что на нашем пути.
Я чувствую из твоего письма, что ты уходишь от меня куда-то… Я не могу перенести этого, я не брошу пера, — ты должна явиться мне сейчас, как Минерва, облеченная в латы, и принести обет вечной дружбы и потом, как она, подняться в голубой эфир, опоясанная и венчанная солнцем, и не прятаться больше в тени.
Прощай, я иду спать, хотя могла бы прождать всю ночь, чтобы ты показалась мне прекрасной, ясной, как твоя душа. Пусть во мне, в моей груди всегда будет место отдыха для тебя на земле.
Покойной ночи, люби меня хотя немного.
Беттина.