Неизлечимая

Неизлечимая

Я сидела и думала: как можно это переносить? Что дает ей силу? И как я, здоровая, с моим новым, еще слепым счастьем, как посмотрю я ей в лицо? Что скажу, чтоб принизить себя, чтоб утешить ее? Двенадцать лет лежать неподвижно и знать, что так будет до конца.

Я думала о том, какие цветы ей отнести, или лучше никаких, чтоб ничто не напоминало ни смерть, ни красоту. Старалась вспомнить ее лицо, каким оно было, когда я видела ее еще здоровой. Теперь судьба свела нас в южном городе, и она знала, что я здесь и хотела видеть меня.

Малодушно оттягивала минуты. Быть может, лучше завтра, уже темнеет. Я вышла на улицу, хотелось к морю, не к ней, а просто уйти от своей жизни, отдохнуть от полноты ее. Но вдруг решительно повернула и пошла по данному адресу. Теперь уже хотелось скорей, скорей, и было стыдно своей нерешительности. Нужно было идти в гору по узкой, крутой, каменистой дороге, и сердце билось от усталости и волнения, когда я дошла до ее порога.

Она лежала с лицом, обращенным к двери, темным, гладким, бронзовым лицом. Короткие седые волосы откинуты со лба, руки вытянуты на одеяле. Сухие, угловатые очертания плеч и всего тела, странная неподвижность, мертвость ног под одеялом, — чистота кругом, в маленькой комнате, — и синие вершины гор в открытом окне.

Я наклонилась и поцеловала ее. «Садитесь. Возьмите вон там стул, — сказала она. — Я очень ждала вас».

Я принесла стул к ее кровати и теперь уже без страха вглядывалась в спокойное лицо, радуясь, что не страшен лик ее страданья.

«Вы мало изменились», — сказала я (это было почти правдой).

«Только волосы побелели», — ответила она, улыбаясь.

Я стала рассказывать о себе, хотелось доверием обласкать ее, но лживо звучало все для моего уха, и ненавидела я в этот миг свою жизнь: сытой и бесстыдной казалась она. Рассказывала о внешнем, больше о трудном, умалчивая о внутренних радостях и восторгах, а сердце и внимание все время жадно ловили, отмечали, запоминали все вокруг. Отсутствие книг, маленькое Распятие у изголовья, чистая, не смятая кофточка на ней, будто только что надетая (быть может, для меня), сухие, узловатые, темные руки. Я заговорила о своем мальчике, и вдруг лицо ее осветилось молодой улыбкой, глаза оживились.

«А я ему подарок приготовила, — сказала она. — Он любит зверей? Возьмите там на комоде».

Я принесла завернутый в бумагу пакет и, развернув, увидела обезьянку, сшитую из коричневого сукна, набитую ватой, с черными пуговками-глазами. Она с удовольствием смотрела на свою работу.

«Вот вы отдайте ему. А я еще домик из коробочек склею для него. Вы мне только собирайте спичечных коробок, у меня не хватает».

В первый раз с моего прихода искренно, будто даже радостно оживившись, говорила она о своих изделиях, показывала салфетку, расшитую неумелыми, непохожими на правду жучками, не летающими, такими же неподвижными, как она сама.

«Больше всего люблю для детей работать. К Рождеству я клею елочные украшенья и отдаю, кому случится».

«Хотите книг? Я принесу вам», — сказала я.

Она покачала головой.

«Совсем не могу. Голова болит от чтения. А главное, как поверну страницу — все забываю».

И я, вместе с ней, почувствовала, что нельзя читать, когда нет движенья, нет исхода прочитанному. Только когда можно бродить по улицам рассеянно и торопливо, в такт мыслям и словам, — изживается бремя, налагаемое книгой.

Из вопросов, из ответов все больше обнажалась ее жизнь — как она есть.

«Пять лет я в этой комнате, — сказала она, — прежняя была лучше, светлей, только хозяева все цену набавляли».

И зиму, и лето так?

«Зимой кровать ставят дальше от окна, — пояснила она, — а летом я вот тут лежу и все вижу».

Теперь уже нельзя было ни о чем другом, и, низко наклонясь к ней, я впивала душой, глазами, всеми чувствами ее жизнь, воплощалась в нее, и тяжело лежало во мне ее сердце. И все искала, искала ту точку, где было бы легче, откуда стало бы понятно, что можно жить так.

Я спросила, почему она не в лечебнице, бывает ли у нее врач?

«В месяц раз. Да что они понимают! — усмехнулась она. — Все равно болезнь вдет своим чередом, и никакой помощи от них нет. Сначала ступни отнялись. Теперь уже выше колен ноги омертвели. В эту зиму руки стали болеть, — вот этого больше всего боюсь; тогда всякую работу придется бросить».

Она говорила безучастным голосом и, отвернув слегка голову, полузакрыла глаза, как бы утомленная расспросами. И я увидела, как глубоко запали они, какое страданье окаменело на этом бронзовом, спокойном по виду лице. У нее есть что-нибудь большое, тайное, что помогает нести ужас жизни. Ведь не клеенье же коробок утешает и поддерживает дух. Отчего она не кричит дико и безумно? Отчего нет отчаяния и ропота? Что она узнала в эти страшные годы? Было у нее видение? Обещал ей что-нибудь Бог в награду за муку? Может быть, она — святая? Неужели я так и не узнаю ее тайну?

«Правда, ведь вы не боитесь смерти?» — тихо спросила я, голосом своим прося прощения за жесткую неотступность свою.

«Что же ее бояться? — будто нехотя, через силу ответила она. — Я всегда о ней помню. За нее и жизнь люблю, и самое трудное перенесу. Знаешь, что всему конец будет».

«Вы всегда были такой покорной?» — спросила я, взяв ее сухую, холодную руку. Она усмехнулась.

«Да я не особенно покорная! Вы думаете, я не ропщу? Бывает, что всю ночь плачу»…

И опять она отвернулась и закрыла глаза, показывая, что устала говорить и слушать.

И больше нечего было спрашивать и не о чем говорить.

Я молчала, отягченная. И чувствовала, что не ее сердце тяжело во мне, а мое собственное. Мое темное, неверное счастье ранит меня, мой страх, моя незащищенность… Она же, и в ней и вокруг, — точно тихая пристань, которой ничто уже не грозит, где все земное свершилось и ждет лишь последнего слова и знака из других миров.

И, как бы в ответ на мое чувство, она, слегка повернувшись ко мне, со слабым румянцем на щеках и непонятным мне, вызывающим выражением в глазах, сказала: «И знаете что! Я свою теперешнюю жизнь, болезнь, старость — не променяю ни на что! А если бы настолько поправиться, чтоб сидеть можно было, — тогда ничего и не нужно больше», — добавила она вдруг, уничтожая этим последним страшное и глубокое значение своих слов.

И поморщилась болезненно, и побледнела, успокоившись, и опять закрыла глаза. Мне хотелось сказать ей, что она страданьем своим защищает мир от слепых и непрочных его радостей, что ей хорошо созерцать отсюда самые дальние моря, но знала, как некстати прозвучит все это, и, машинально взяв в руки суконную обезьянку, беспомощно рассматривала ее.

«Даже пальцы все есть», — сказала я. Она улыбнулась, и опять успокоенное, помолодевшее выражение появилось на ее лице.

«Это очень легко сделать, — сказала она, оживляясь. — В прошлом году мне еще лучше медведь удался. Его в лотерею разыграли».

Господи! Да! Именно так. И я хочу и буду так нести страданье, когда оно придет ко мне, — не величаво, не облекая в святость, не растворяя в познании, а просто смиренно, утешаясь маленькими внешними вещами, склеенным домиком, игрушками для детей, любя и веря этим темным лоскуткам милой, завершающейся земли. И уйду, оторвусь от нее с таким домиком в руках… Слезы то и дело застилали глаза, но я незаметно смахивала, вытирала их, понимая, что и они — ненужная роскошь, признак слабости моей в сравнении с крепким, неразрушенным ядром ее души.

И вдруг захотелось уйти — выйти под свежее, вечернее небо, вернуться к своему хрупкому, быть может, уже разбившемуся счастью и этим щитом страданья осенить его. Я встала, но не знала, как проститься, малодушно боялась, что заметна и обидна будет моя торопливость, и ни одно обычное слово расставанья не шло с уст. Мы говорили о чем-то незначительном, когда она, подняв глаза, улыбнулась и сама освободила меня:

«Вам пора домой. Идите. Не забудьте обезьянку».

Я сказала, что приду еще, спросила, что ей принести.

«Мне ничего не нужно, — ответила она. — Вот собирайте мне спичечные коробки. Я буду рада».

Отворив дверь, на пороге еще раз обернулась я и опять увидела спокойные глаза ее, которыми она встретила меня при входе, и те же мертвые, угловатые очертания под одеялом. Все так же — недвижимо, навсегда.

Тихо затворила дверь. Прохлада и острый пряный аромат южных растений охватили меня. Я пошла вниз по камням, стыдясь своих радостных, крепких ног, своей малости перед вечным и беспредельным. Нетерпеливо спускалась, спеша к душному родному долу, — и знала, что когда-нибудь поднимусь опять, уже медленно и скорбно, и навсегда, на прохладную гору к последней простоте и свободе своей.