Из воспоминаний о П. А. Стрепетовой
Из воспоминаний о П. А. Стрепетовой
Нас провожала на вокзале маленькая шумная компания. Путешествие нам предстояло большое, и в первый раз мы совершали его без старших, вдвоем. Мы ехали из Севастополя в Москву, где сестра моя должна была держать вступительный экзамен в институт. Сама я только что окончила гимназию и с гордостью взяла на себя роль ее провожатой. На вокзал мы забрались очень рано и уже с нетерпением начали поглядывать на часы. Над нами подтрунивали, что мы по неопытности растеряем свои вещи, собьемся с пути, но за всем этим проглядывало и некоторое беспокойство, и шутливая болтовня наша уже начала иссякать, когда наконец раздался первый звонок. Мы поднялись с мест, чтоб идти на платформу, когда в залу торопливо вошел, очевидно тоже отъезжающий, высокий молодой человек с кожаной сумкой через плечо. За ним следом шел красивый желтый сеттер с волнистой шерстью и длинным пушистым хвостом.
Молодой человек снял форменную фуражку, и мы увидели целую шапку вьющихся русых волос. Он подошел к книжной стойке и спросил себе газету. Дверь вторично отворилась, и на пороге показалась маленькая женская фигура, закутанная в бесформенную серую тальму. Лица нельзя было рассмотреть за густой синей вуалью. Она остановилась, ища кого-то глазами, и решительной торопливой походкой направилась к блондину.
— Что ты тут делаешь, Саша? — еще не доходя до него, громким резким голосом произнесла она, не смущаясь присутствием посторонних. — Уж был звонок! Надо скорей места занимать!
Он повернул к ней молодое красивое лицо, кивнул головой и, свистнув собаку, вышел вслед за ней.
Несколько времени постояли мы еще на платформе под покровом темной южной ночи. Теплый воздух висел душной пеленой, и не ощущалось никакой прохлады. Когда мы наконец вошли в вагон и, теснясь в узком коридоре, стали прощаться друг с другом, — дверь соседнего с нами купе отворилась, и из нее вышел наш симпатичный блондин. Он заговорил с кондуктором: «Мы до Петербурга едем. Ведь это вагон прямого сообщения?»
Отец мой вдруг решительно подошел к нему. Очевидно, он и в нем вызвал то чувство доверия и симпатии, которое, как мне казалось, он должен был пробудить в каждом.
— Если бы вы были так добры хоть изредка справляться о моих дочерях… — сказал он. — Они вот тут, рядом с вами поедут — в первый раз в такой далекий путь одни.
Он с улыбкой слушал отца и перевел на нас свои оживленные ласковые глаза.
— Очень рад буду служить, чем могу. Я с женой еду и познакомлю ваших барышень с ней. Позвольте представиться — Погодин.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что хотя отец мой и не знал лично его отца, но много слышал о нем, притом же нашлись общие знакомые в Петербурге.
— Саша! — послышался резкий голос из-за закрытой двери купе.
— Сейчас, — отозвался он и, еще раз уверив в своей готовности служить, скрылся за дверью.
Этот инцидент подвинул время вперед и поднял наше упавшее было перед разлукой настроение. Провожавшие нас уже говорили с платформы, а мы стояли вдвоем у открытого окна, посылая им последние приветствия. Замелькали фонари, станционные окна, человеческие фигуры, и вскоре поезд, грохоча, потонул во мраке теплой южной ночи.
* * *
Утро было прелестное. Проснулись мы в том ясном, беспричинно веселом, молодом настроении, которому способствовало все окружающее: и яркие, горячие лучи солнца, пробивающиеся косым столбом пыли через зеленую занавеску окна, и то, что мы вдвоем, без привычного надзора, мчимся в заманчивую даль. На первой же большой станции послышался стук в нашу дверь, и знакомый уже нам молодой мужской голос спросил, встали ли мы и не хотим ли чая. Я отворила дверь и вышла в коридор. Погодин дружески поздоровался со мною, как со старой знакомой. При дневном свете он показался мне еще моложе, цвет лица казался еще свежее, глаза смотрели еще привлекательнее. «Пойдемте, я вас познакомлю с моей женой», — предложил он и, не дожидаясь моего ответа, отворил дверь своего купе и вошел туда.
Навстречу мне поднялась маленькая худая женская фигура в белой матросской рубашке, схваченной кожаным кушаком. Это была женщина лет 43-х, с очень смуглым, некрасивым, болезненным лицом и небольшими черными глазами, которые внимательно и, как мне показалось, недружелюбно остановились на мне.
Вот все, что я заметила в первую минуту и, почувствовав себя очень неловко, со смущением оглянулась на Погодина. Он улыбался и с любопытством смотрел на нас. Мне показалось, что гордость какая-то и спокойная уверенность светятся в его глазах.
— Очень рада с вами познакомиться, — прозвучал наконец ее несколько принужденный тягучий голос; она как-то особенно отчетливо произносила каждое слово. — Давайте руку вашу и присядьте. А Саша нам пока чаю раздобудет… — И она подняла на мужа свои острые черные глаза. Какая-то искра не то насмешливости, не то нежности пробежала в них. Я села с ней рядом на диван, продолжая себя чувствовать неловко и досадуя на нее за это причиняемое мне чувство смущения. Несколько общих фраз о Севастополе, о погоде и о цели нашего путешествия не сблизили нас. Я неприязненно смотрела на ее худую темную шею, слегка открытую матросским синим воротником, на ее маленькую немолодую руку с круглыми тупыми ногтями, слушала ее резкий отчетливый голос и, когда вернулся Погодин, рада была возможности встать и уйти к себе. Вскоре он заглянул к нам. Его непринужденность и товарищеская простота в обращении передались и нам, и у нас не смолкала веселая болтовня.
Скоро мы узнали от него, что он три недели назад женился в Петербурге и ездил с женой на южный берег Крыма, приобрел себе дачу около Ялты и теперь возвращается домой, так как срок его отпуска приближается к концу. Служит он в контрольной палате, но «имеет свои любимые частные занятия», хитро улыбаясь, добавил он.
Он гладил собаку, лежавшую у его ног, заставлял ее проделывать разные штуки и сообщил нам, что ее зовут Вилларом. Нам было удивительно легко и весело с ним, и мы умышленно или нечаянно забывали о маленькой, некрасивой и суровой женщине, сидевшей в соседнем купе в полном одиночестве. Вдруг громкий, неприятно резнувший оклик «Саша!» послышался оттуда.
— Сейчас! — спокойно отозвался он. — Я еще приду к вам…
Он ушел. За ним лениво поднялся и поплелся Виллар.
Сестра моя достала свои учебники и села к окну подучивать историю. А я принялась размышлять о наших соседях. Фантазия моя разыгралась, и я стала представлять себе, что Погодин — жертва печальной драмы и заслуживает глубокого сострадания.
Но он не походил нисколько ни на жертву драмы, ни на человека, нуждающегося в сочувствии, и это мне бросилось в глаза особенно ясно, когда, несколько времени спустя, его высокая стройная фигура показалась опять в нашей двери, и он, удобно облокотясь, весело и дружелюбно смотрел на нас. В руках у него на этот раз была толстая тетрадь.
— Вы меня спросили, какое мое любимое занятие, — начал он, — я вам покажу… — и он слегка покраснел, протягивая тетрадь. — Я пишу!
— И печатаете?
— Раза два печатал. Да я еще недавно начал. Вот в Крыму написал две вещи, везу их в Петербург.
— Прочтите нам! Пожалуйста…
— Нет, вы сами прочтите, если вам интересно. Мне неловко будет. Вы читайте, а я уйду, чтоб не мешать…
Первый рассказ назывался «Нина» и заключал в себе описание первой любви между молодой девушкой с «блестящими глазами и шаловливой улыбкой» и молодым человеком — «русокудрым, мечтательным и грустно-задумчивым».
Когда он через полчаса заглянул опять к нам, я уверенно сказала ему:
— Этот герой — это Вы? Да?
— Может быть, и я… А что — похож? — радостно спросил он.
— Очень, — с убеждением ответила я, забывая, что это сходство обусловливалось разве только молодостью и вьющимися волосами, которыми он украсил своего героя.
День прошел быстро. Уже вечерело, когда поезд остановился у какой-то большой станции. Я стояла у открытого окна и вдыхала вечерний воздух, приятно посвежевший после томительно жаркого дня. Мне невольно бросилась в глаза маленькая фигура жены Погодина, ожидавшей его на платформе. Она стояла ко мне вполоборота и чертила что-то зонтиком на песке. Я ясно видела некрасивые линии ее головы, резкий профиль с выдающимся подбородком и странную сутуловатость ее спины, от которой она казалась еще ниже ростом.
— Вы на мою жену смотрите? — раздался за мной голос Погодина. — А что? Вам ее лицо не кажется знакомым? — настойчиво продолжал он. Я с удивлением взглянула на него. — Нет? А ведь она Стрепетова! — с наивной гордостью произнес он.
Я замерла от изумления, которое перешло в смущение и восторг.
Это была пора моей жизни, когда всякое известное имя, особенно в области театрального искусства, заставляло биться мое сердце, а возможность видеть вблизи или говорить со знаменитым артистом казалась мне недосягаемым счастьем. Правда, что я видела Стрепетову только раз, еще ребенком, и совсем не помнила ее игры, но все же это была — Стрепетова, талантливейшая артистка столичного театра, Стрепетова, чьи портреты в разных ролях были недавно помещены в журнале «Артист», и имя которой известно всей интеллигентной России! И она тут, едет с нами… а я не только не выразила ей своего восторга, а невежливо, невнимательно отнеслась к ней…
Все эти ощущения и мысли вихрем пронеслись в моей голове. И когда Стрепетова показалась в дверях нашего вагона, я стремительно бросилась к ней, не отдавая себе отчета в своем поступке, остановилась и восторженно произнесла:
— Я только что узнала, кто вы такая!
— И что же? Я от этого выиграла в ваших глазах? — медленно и строго спросила она. — Мне очень жаль, что я могу пробуждать интерес и симпатию только, когда узнают мое имя.
Я смутилась до слез, слыша за собой беззвучный смех Погодина и чувствуя на себе внимательный взгляд ее пристальных, черных глаз.
Вдруг она положила мне руку на плечо и заговорила ласковым голосом:
— Ничего, ничего… Не смущайтесь, голубушка!.. Я не наивная девочка и отлично понимаю, что одним своим видом интереса вызвать не могу. Я очень рада, что вы с моим Сашей это время забавлялись. И вам было весело, и он молодежь любит… А вот теперь и со мной потолкуете…
Боже, как стыдно, как неловко мне было перед ней за свое поведение и за свои глупо-самонадеянные мысли! Я украдкой взглянула на Погодина и, встретившись с его по-прежнему спокойным, беспечным взглядом, я вдруг поняла это спокойствие его и уверенность во всем, которые мне были раньше непонятны, — и еще более стыдно мне стало за себя!
С этой минуты Стрепетова всецело завладела мной. Ее ласковое отношение в ответ на мое прежнее невнимание окончательно покорило меня. И если в этот первый вечер я еще несколько стеснялась, чувствуя себя виноватой, то на следующий день я уже не отходила от нее.
Сидя с ней рядом на диване и глядя на нее, я не замечала больше ни ее темной кожи с мелкими морщинками, ни ее некрасивого, немолодого лица. Я только смотрела в ее черные, блестящие глаза, удивлялась ее крупным белым зубам, когда она улыбалась, слушала ее выразительную отчетливую речь и думала, что она — Стрепетова.
У нее была особенная манера оттенять выражение, с которым она говорила, так что мне всегда, независимо от впечатления ее слов, приходило в голову определение ее интонации: что вот теперь она говорит с грустью, теперь волнуется, теперь высказывает гнев, досаду, смирение и т. д.
Речь зашла прежде всего, конечно, об ее артистической деятельности. Несмотря на мою восторженность и готовность видеть в ней все лучшее, меня несколько смутили ее дурные отзывы обо всех, кого она упоминала в своих рассказах. Все «товарищи по службе», как она говорила, были большей частью бездарные, пустоголовые интриганы и не уважающие своего искусства. Она выражалась сильно, беспощадно казня других, но речь ее лилась так горячо, такая искренняя нота звучала в ее словах, она так ярко изобразила мне безобразную, полную интриг закулисную жизнь, такой одинокой среди других, истинной артисткой представлялась она мне, что я слушала ее, затаив дыханье, и с глубоким сочувствием смотрела на ее быстро движущиеся, широкие, бледные губы.
Она никогда не говорила прямо о себе или о своем таланте, но, говоря о других, как-то вскользь упоминала и себя, и передо мной ярко выступала ее личность — страдающая, но всегда непреклонная и независимая, а все остальные являлись только фоном, еще резче оттеняющим ее.
Бессознательно чувствовала я, какая жестокая обида и горечь накипели в этой гордой и смелой душе, чтоб вызвать такие злобные обвинения против жизни и людей, сколько тяжелого горя и несправедливостей видели эти нервно выразительные глаза, чтоб зажечься таким негодованием, чтоб отражать порой такую глубокую печаль…
Погодин не принимал участия в нашей беседе. Иногда он входил, подсаживался к нам и, лениво гладя Виллара, спокойно слушал жену, как человек, который много раз уже слышал все это и вполне уверен во впечатлении, которое слова ее должны произвести. Он взглядывал на меня с горделивой полудетской улыбкой и, ни одним словом не вмешавшись в разговор, уходил в соседнее купе экзаменовать мою сестру по хронологии.
— Вы не знаете, как меня зовут, — сказала Стрепетова, заметив, что я стесняюсь в обращении к ней, — имя мое Полина Антиповна, впрочем, лучше Пелагея… Это меня уж Полиной переименовали! Я своего плебейского происхождения не стыжусь и всякому с гордостью скажу, что я из народа вышла… Приемный отец мой парикмахером в Нижнем был.
Я постаралась придать лицу еще больше уважения и придвинулась поближе к ней. Она задумчиво смотрела на меня.
— Да, немало пришлось пережить… Сама, своим трудом, выбилась в люди… Судьбу мою решила одна заезжая, плохенькая труппа… Возгорелась я, решила, что в этом призвание мое. Четырнадцати лет в первый раз выступила… А кто тогда антрепренеры были? Купцы да барышники, ничего общего с искусством не имеющие, только и помышлявшие о том, где бы сбор сорвать… Актеры все были случайные, все больше с голоду да с неудачной жизни… Содержание самое большое — 20 рублей в месяц… Вот всю мою молодость с ними я и промаялась! Поневоле думаешь, не лучше ли было бы, если б сидела я до сих пор у отца за прилавком да деньги считала!..
Я горячо начала возражать ей, напоминая о духовном счастье, которое она давала людям и себе. Фраза у меня вышла очень вычурная, и я не знала, куда смотреть от смущения, а она, как нарочно, долго молчала, и на губах ее застыла горькая усмешка.
— А сколько мерзостей, интриг, сколько оскорбительных минут приходится мне выносить в жизни из-за этого самого искусства! — страстной нотой вырвалось у нее.
— У меня есть дочь, взрослая уж девушка, — рассказала она, — от первого моего мужа Писарева… Выросла она в театральной обстановке, ну, и решила тоже, что у нее талант, что она будет актрисой… Я не позволила! Она плакала, просила, но я на себе испытала, что значит актрисой быть. Не хочу, чтобы дочь моя подвергалась тем же унижениям, чтоб ей жилось так же тяжело, как мне… Я ее отправила в Нижний к родным, поступила она там в учительницы, и живет себе вдали от света, от суеты, потихонечку… И поверьте, счастливее меня будет!..
— Ну, мне кажется, она на сцене хороша бы была, — заметил Погодин, вошедший при последних словах ее, — у нее есть талант…
— Вот тоже защитник ее! — с досадой перебила его Стрепетова. — Да что толку-то в нем, в таланте? — горячо обратилась она к нему. — Нынче, чем талантливее актриса, тем ей жить хуже, тем у нее завистников больше и врагов… Тем ей ходу меньше дают, притесняют… Нет! Я очень рада, что не пустила ее, — вдруг нервно возвысила голос и разгорячилась она. — Ну, поплакала немножко, и ничего… Об ее же благе забочусь… Вот еще недавно, к весне, — произнесла она, сдерживаясь и обращаясь ко мне, — платьев ей накупила и отправила… И все темненькие больше… Не хочу, чтоб она и в светлом ходила, — знаю, к чему все это ведет, на себе пережила… А Саша, — добавила она, шутливо понижая голос, но мне и в этой шутке продолжала слышаться скрытая досада и раздражение, — Саша ведь совсем ребеночек у меня… На все по-детски смотрит… Он тоже ведь дружил с ней, с дочкой моей, ну, и поет ей в тон!
Погодин усмехнулся и молча вышел из купе.
День пролетел незаметно.
Уже зажгли фонари в вагоне, а я все еще не уходила к себе и, сидя рядом с Пелагеей Антиповной, которая по своему обыкновению сидела на поджатых ногах, — слушала ее рассказ о первом представлении на столичной сцене и об ощущении, пережитом ею.
Она попросила мужа задернуть фонарь, и красная шелковая занавесочка бросала мягкий колеблющийся свет на ее бледное выразительное лицо. Погодин стоял в коридоре с моей сестрой и заставлял Виллара проделывать фокусы; оттуда доносился его голос и смех сестры.
— Саша! — протяжно позвала вдруг Стрепетова, обрывая рассказ на половине и прислушиваясь к тому, что делалось в коридоре.
— Са-а-ша! — произнесла она тем шутливым голосом, каким взрослые обращаются к детям. — Посиди же с нами немножко! — обратилась она к нему, когда он вошел. — Ты, я думаю, своего Вилляшку больше меня любишь? А?
Погодин послушно сел против нее на диван.
— Нет, скажи, — нервно продолжала она с нежной настойчивостью, глядя на него, — ты своего Вилляшку больше меня любишь?.. Ну, давай сюда голову твою, нагнись немножко!.. — Она протянула руку, и Погодин спустился на пол и сел у ее ног, не покидая своего спокойствия и безмятежно улыбаясь ей в ответ.
Она схватила обеими руками его курчавую молодую голову и, вся перегнувшись, прижала его к своим коленям.
— Саша, Саша, ты мой? — тихо приговаривала она, перебирая его волосы. — Ты мой хороший? Мой славный?
И рука ее нервно крутила его волосы и гладила голову. Лица ее я не видела; она вся съежилась, вся склонилась к нему, голос ее звучал страстным грудным шепотом, — и странно было видеть эту маленькую горбатую фигурку склонившейся над красивым стройным юношей, покорно положившим ей голову на колени… Никакого волнения не отражалось на его лице, — то же тихое довольство, та же беспечно-спокойная усмешка…
Я хотела незаметно выскользнуть из купе, чувствуя себя неловко, но в эту минуту поезд начал тихо останавливаться, и Погодин поднялся с полу.
— Я пойду, выпью стакан чая, — сказал он, отряхивая пыль с колен, — здесь, кажется, долго стоит.
Мы остались одни. Я была под впечатлением только что виденной сцены, но Стрепетова не дала мне опомниться.
— Что, скажите мне правду, — тихим задушевным голосом произнесла она, положив свою руку на мою, — не странно вам кажется, что я за него замуж вышла? Может быть, думаете: ему-то простительно, ну, талантом увлекся… А она, старая дура, точно не понимает, что для него жизнь только начинается, а ей уже в могилу пора… Да ведь, маточка моя, — вдруг как-то странно и жалобно зазвенел ее голос, и она нервно сжала мою руку, — ведь и мне жить хочется! Ведь всю жизнь не жила, все только горе видела!.. И вдруг блеснуло счастье в первый раз, никогда еще не бывало… Ну, как не ухватиться за это счастье? Как отказаться от него? У кого силы на это хватит!.. Саша мой у меня на руках почти что вырос; всю его душу, как на ладони, я вижу… Еще он, когда студентом был, все бывало ко мне ходил, говорил со мной, советовался обо всем… Ну, я и буду ему советчицей теперь, пока не умру… Сам он говорит, что без меня шагу ступить не может… Вы не знаете, что за человек он, мой Саша, — ведь младенец он! Душа у него чистая, нетронутая. Надо его и от горестей охранять, и от грязи житейской… А кто лучше меня будет за каждым его шагом так следить!..
Она тяжело вздохнула и замолчала, опустив руки.
— Он и талантливый, кажется, — нерешительно заметила я.
— Это писанье-то его? — спросила она улыбаясь, как улыбаются слабости любимых детей. — Он вам свой рассказ читать давал? «Нину» свою? Знаю, все его сочинения знаю, — мне первой читает… Ничего, строчит себе, увлекается… Хорошая у него душа… Такого под стеклом держать надо.
Она опять помолчала.
— Вот мы и повенчались с ним. А уж как его родные не хотели, как мешали ему, отговаривали… С некоторыми поссорился даже, а все-таки на своем настоял… Спасибо ему, что любит, что жизнь мою горькую скрасил.
Слова ее, которые она произносила жалобно и как-то нараспев, вдруг напомнили мне бабье причитанье.
В коридоре стукнула входная дверь, и она замолкла. Я встала, чтобы проститься. Она притянула меня к себе и поцеловала; я почувствовала, что ее щека мокрая, и мне стало опять неловко и тяжело. Погодину я подала руку, не глядя на него, и рада была очутиться у себя в купе.
На другое утро за полчаса до приезда в Москву мы с сестрой пошли прощаться с Пелагеей Антиповной. Муж ее перетягивал ремнем туго набитый плед, а она сидела среди собранных вещей уже в шляпке и в своей серой бесформенной тальме.
Мы обе стали просить ее подарить нам портрет на память об этом знакомстве.
— У меня нет портрета с собой, — сказала она, — но, если хотите, я вам пришлю из Петербурга. Вы такие хорошие обе; на вас жизнь еще не наложила черных теней, я вас полюбила и никогда не забуду. Вы мне запишите свой адрес и увидите, что я слово сдержу!
Я записала ей свой адрес в Севастополе, а она, вырвав листочек из тетрадки, написала на нем небрежным крупным почерком: «Стрепетова никогда никого не забывает и всегда держит данное слово», — и отдала его нам. Не знаю, зачем она это сделала, но мы с благоговением спрятали этот клочок бумаги и благодарили ее.
Поезд медленно подходил к Москве, и все бросились к окнам, напряженно отыскивая знакомые или родные лица среди толпы, стоящей на платформе.
Кто-то махал платком… перед глазами забегали, засновали носильщики…
Выходя из вагона, я еще раз обернулась, и последнее, что мне бросилось в глаза, — был Виллар, отчаянно прыгавший на своего хозяина, и беспечно смеющееся, молодое лицо Погодина, в последний раз кивнувшего нам головой.
* * *
Прошло немного больше года. Была глухая поздняя осень, и даже у нас на юге, где так хороши осенние дни, дул сильный холодный ветер, и по земле стлался и окутывал ее сырой тяжелый туман.
Я сидела вечером у себя в комнате, когда мне сказали, что меня спрашивает незнакомый господин.
Среди залы стояла высокая мужская фигура; я подошла ближе, но все еще с недоумением вглядывалась в него, стараясь поймать какое-то неясное воспоминание.
— Вы меня не узнаете? Я — Погодин, — прозвучал знакомый голос. Я чуть не вскрикнула от неожиданности и изумления.
Мы сели в гостиной у стола под горящей лампой.
— Разве я уж так изменился? — спросил он, наклоняясь вперед. Свет лампы упал на него, и я с тяжелым щемящим чувством смотрела на его знакомое и в то же время чужое лицо.
Никогда не случалось мне видеть такой резкой перемены в человеке!
Лицо его потеряло свое беспечное, молодое выражение, глаза глядели тускло и казались опухшими, кожа будто потемнела, утратив свою свежесть и яркий румянец. Он даже причесывался иначе, остриг свои красивые мягкие кудри, и волосы короткими прядями падали ему на лоб. Какая-то насилованная, неприятная усмешка то и дело опускала углы его рта…
— Я проездом через Севастополь и заехал к вам на минутку, — как-то вяло заговорил он. — Во-первых, я вам должен передать портрет моей жены; она поручила мне завезти его вам.
Он не спеша расстегнулся и, вынув из кармана большой конверт, положил его на стол и задумчиво уставился в одну точку, как бы потеряв нить своей мысли.
— А где же сама Пелагея Антиповна? — спросила я.
— Она на Кавказе. В Тифлисе давала представления, а теперь находится в Батуме… Я навстречу к ней еду.
— А вы?.. Вы очень изменились, — нерешительно начала я. — Вы здоровы? Продолжаете писать? Печатать?
— Бросил. Некогда этим заниматься, — и он опять впал в тупую задумчивость.
Мы помолчали.
— А Виллар ваш жив? — спросила я, призывая на память все подробности нашего первого знакомства и желая хоть чем-нибудь оживить его.
— Его украли в Петербурге… Недавно, с месяц назад, — так же равнодушно и очевидно насилуя себя на разговор произнес он. — Еще, может быть, вернется…
Я подтвердила, что бывают такие случаи возвращения собак, и мы поговорили немного о собачьей верности и привязчивости.
Меня не покидало грустное чувство, что этот человек, с которым, я думала, у нас могло найтись много общего, оказывался для меня совсем чужим.
Он встал и начал прощаться. Я поручила ему поблагодарить от нас его жену за память и испытала некоторое облегчение, когда он вышел из комнаты. Чуть не плача под влиянием безотчетно грустного, тревожного чувства, вынула я из конверта карточку Стрепетовой. Как живое, глянуло на меня с портрета ее болезненное лицо с бледными широкими губами и проницательным взглядом умных страдальческих глаз. Внизу была подпись: «В память дружеской беседы с милыми спутницами до Москвы».
Но меня на этот раз почему-то мало обрадовало ее внимание.
Несколько месяцев спустя до нас дошло известие о смерти Погодина. Говорили, что он покончил с собой самоубийством. Странная молва окружала эту неожиданную грустную смерть. Большей частью эти слухи клонились к обвинению Стрепетовой, но все они были так противоречивы, что вызывали мало доверия к себе… Оставалось только пожалеть о том, что одной молодой, светлой и отзывчивой жизнью стало меньше на свете.
* * *
Со Стрепетовой мне пришлось еще раз встретиться полгода спустя. Мы отправлялись на пароходе из Севастополя на южный берег.
Опять светло и ярко горело южное солнце, безоблачный небосклон опрокинулся над нами, и неподвижно, как зеркало, стояла зеленовато-синяя вода в Южной бухте. Воздух был душный, жаркий, и мы вздохнули свободно, когда пароход, мерно рассекая волны, вышел в открытое море, и в лицо повеял легкий, освежающий ветерок. Публики было много, и все группами расположились на палубе.
Посидев немного и полюбовавшись на блестяще-синее, ярко-пенящееся море, я отправилась вниз, чтоб разложить свои вещи в каюте.
Проходя через рубку, я увидела маленькую съежившуюся женскую фигуру в черном платье, сидевшую на поджатых ногах на скамейке с газетой в руках. Я взглянула и тотчас же узнала Стрепетову. Она мало изменилась за два года, — разве только кожа на лице еще потемнела, и складки около рта обозначились глубже. Меня вдруг охватил такой непонятный страх при мысли, что она может узнать меня, что я, отвернувшись, торопливо спустилась вниз. Потом я поняла, что страх этот происходил оттого, что после известия о смерти Погодина у меня зародилось недоброе чувство к ней, и я сама еще не знала, как отношусь к ней в душе, какие слова у меня найдутся для нее…
Но на пароходе трудно избежать встречи, и когда я, несколько времени спустя, зашла опять в дамскую каюту, я увидела Стрепетову, наклонившуюся над койкой, где лежали ее вещи. Отступать было поздно. Она уже обернулась ко мне и смотрела мне прямо в глаза. Я стояла молча, но не имела сил отвести глаз от ее пристального, притягивающего взгляда.
— Вы меня не узнаете или не хотите узнать? — прозвучал ее отчетливый голос.
Мне стало стыдно.
— Пелагея Антиповна!.. Это — вы? — произнесла я смущенно и протянула ей руку.
Она взяла ее в обе свои и крепко сжала.
— Не знаю, может быть, вы и не хотели меня узнавать, — продолжала она, заглядывая мне в глаза, — со мной и это бывает! Прежние знакомые отворачиваются, отказываются признавать… Но мне слишком памятна поездка наша до Москвы, она относилась к лучшему времени моей жизни, и я вас сразу узнала…
Как я узнавала, в свою очередь, этот гибкий грудной голос, определенно-выразительную интонацию и резкую игру некрасивого немолодого лица!
— Если можете, побудьте со мной здесь, — говорила она, продолжая сжимать мою руку, — потолкуем… Вспомним прежнее… Глядя на вас, я вспоминаю… Сашу… моего.
Голос ее оборвался, и она выпустила мою руку.
— Вы слышали… про него? — тихо, прерывисто произнесла она, и вдруг лицо ее судорожно передернулось, и она быстро отвернулась в сторону. — Подумайте!.. — продолжала она тем же порывистым шепотом, повернув ко мне мокрое от слез лицо. — В такие годы!.. И какая душа в нем погибла!.. А мне-то каково было пережить его!.. Жизнь его, жизнь сломала…
И лицо ее опять задрожало, складки около рта запрыгали, и она, расширив ноздри, нервно дышала.
— А как вы узнали о его смерти? Кто вам сказал? — спросила она, не глядя на меня и стараясь овладеть собой.
— Я не знаю подробностей. Все говорят об этом различно, — ответила я.
— И меня винят, конечно! — с неудержимой горячностью и тоской вырвалось у нее, и она вся подалась вперед. — Вот они, люди… вот! Им всего легче швырнуть комком грязи в кого-нибудь… И не хотят они видеть человеческой стороны во всем… Не хотят понять, как я страдаю!.. Господи!
Она бессильно опустилась на койку и заставила меня сесть возле себя.
— Да, умер Саша… Умер, потому что не в этом мире ему надо было жить, — он слишком чист был для него… Не под силу ему была житейская грязь… И знаете, что меня мучит больше всего, — вдруг изменив голос, с невыразимой тоской произнесла она, — ведь я могла еще, пожалуй, удержать его от этого!.. В последний день вечером он меня предупреждал, что убьет себя, — я не поверила, не могла поверить… И на другое утро выхожу… и вижу: на пороге моей спальни… Саша… лежит…
Голос ее оборвался, и она вся как-то поникла.
— Но какая же причина? — вырвалось у меня.
— Причин много, — не сразу заговорила она, — главная причина та, что он не от мира сего был, не мог вынести того, что другим людям нипочем. И по службе были у него неприятности, и в свете… Я знаю, знаю хорошо, что характер у меня тяжелый, — вдруг страстно произнесла она, круто повернувшись ко мне, и меня поразили напряженные, блестящие глаза на ее бледном худом лице, — но ведь я же больная женщина! Я, кроме горя, ничего не видала за всю свою жизнь!.. Он знал, что в нем — мое единственное счастье, что всякое его холодное слово, всякий взгляд меня убить могут… Он не изменял мне, — убедительно и горячо произнесла она, — сильнее, чем он меня любил, нельзя любить! Вот отсюда все и произошло. Я — нервная, больная, озлобившаяся на людей, меня все раздражало… Он по молодости своей тоже всякое мое слово за укор принимал… Говорил, что ему нужно забыться в обществе, что я его мучу, пробовал к знакомым ездить, из дому уходил… Но все это самообман, комедия была! Его тянуло назад, и он приходил опять, и плакал передо мной… и я плакала, — и опять начиналась та же жизнь, та же любовь, измученная, больная любовь, когда каждый взгляд камнем падает на душу, каждое слово звучит укором… Я ему не верила, он меня упрекал, оскорблял во мне женщину… Саша, Саша мой!..
Она стала долго и пространно говорить о своих болезнях и вдруг, как бы вспомнив что-то, обратилась ко мне:
— Да, ведь я не одна еду — с сыном, — и она показала мне на невысокого плотного гимназиста лет 17-ти, сидящего недалеко, спиной к нам и сосредоточенно глядящего на море. — Вот выдержал экзамены. Хочу ему Крым показать… Они с Сашей были большие друзья… Он у меня сильная натура, своего добьется в жизни… А только такие натуры и могут устоять против злобы людской…
Голос ее звучал все утомленнее и тише. Я ждала, не скажет ли она еще чего-нибудь о покойном муже, — и хотелось мне этого, и рада я была, что она не возвращается больше к этому.
Заметив, что она устала говорить, я предложила ей вздремнуть и тихо перешла на другую сторону палубы.
К вечеру поднялась качка, и я лежала недвижно на койке, открыв только окно, чтоб хоть немного освежить удушливый воздух каюты.
Под Ялтой стало тише, и я поднялась на палубу вслед за другими пассажирами.
Было темно. Мы подходили к Ялте, и огни красиво мигали на темном фоне гор. Несколько черных туч казались разорванными на тусклом небе, и легкий ветер обдавал лицо порывистым веянием. Я оглянулась на море. Оно тяжело замирало, и огромная черная равнина только местами поднималась от бесшумных длинных валов…
Кто-то взял меня за руку и вывел из задумчивого созерцания. На углу, прижавшись к скамейке, стояла Стрепетова в шляпке с длинной траурной вуалью. Рядом с ней стоял гимназист с сумрачным лицом, в фуражке, низко надвинутой на лоб, и с небольшим саквояжем в руках.
— Как я рада еще раз увидеть вас, — прежним вкрадчивым гибким голосом проговорила она. — Знаете, что? Напишите мне в тяжелую минуту, и знайте, что я всегда отзовусь всей душой на слова искреннего правдивого человека… А таких людей мало, ох, как мало на свете! Я так ценю всякое светлое явление, так хватаюсь за него… Отсюда и злоба моя, и нетерпимость ко всему дурному в жизни…
Она глубоко вздохнула.
— Да, в этом все горе мое, — продолжала она тем протяжным, задушевным голосом, который так подкупил меня еще при первом знакомстве, — всюду я ищу хороших людей, с ними только и отдыхаю… А кругом все низость, обман, ложь, низкопоклонство… И чувствуешь себя одинокой, покинутой, искалеченной…
Она порывисто обняла меня и близко заглянула мне в лицо…
Пароход давно уже стоял. Кругом забегали, засуетились. Стрепетова вспомнила о какой-то вещи, забытой в каюте, и торопливо пошла за ней. Я хотела подождать ее у выхода, чтоб еще раз проститься, но толпа незаметно оттерла меня, — и я опять очутилась на том краю палубы, где море величественно и грозно дышало передо мной. Тихо колыхалась черная масса, будто под ее затихавшей поверхностью скрывалась и вспыхивала таинственная мощная сила…