III. Корноухий Чалый{43}

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III. Корноухий Чалый{43}

Уж снова лето раннее. Потому что трава высока и в цвету.

Уже я старше, верно, потому что реже чувствую себя царевной кочевой; быть может, в минуты забывчивости, — зато страстнее и с тоской зазывной.

Стою на высоком краю канавы, границе нашей рощи-парка, гляжу вдаль.

Там вдали — море. За полями, за лесами и еще за полями и лесами — море. Если бы добежать! Бежать, бежать и добежать. А там лодочка. В тростниках там есть рыбацкие, серые. Не люблю мызных наших раскрашенных, они тяжелые. Сесть в рыбацкую и оттолкнуться шестом от берега. Поскрипит она сначала днищем о песчаное дно, стукнется о кругленькие подводные валуны, потом качнется, откачнется и… поплыла. Возьму два веслица и гребу тихонько. Правлю тайный путь, знакомый, между подводными исполинами-скалами. Их две хитрых гряды до свободного моря. Бегут через них плоские широкие катуны-валы: лизнут, укроют и схлынут, пенясь и ярясь, и, обнажив на миг их красные и желтые гранитные спины, дальше катятся, уже острые и взъерошенные, к береговым мелям. За грядами в свободном море мой простор и всюду путь. На днище парусишко. Взвиваю его по бечевочке на высокий шест среди лодки и через скобу притягиваю веревкой к корме. Сижу у руля. Ветер толкнул парус. Плеснул парус и поддался. Выгнулся, как колыбель зыбкая, и лодка накренилась. Вот она, даль, где небо тронуло море, — гнуткою, широкою, упругой дугой натянулась, как луг тугой. В даль! В даль! Все пути к ней. Ведь море не преграда. Море — путь. Море — все пути.

Фыркнуло совсем вблизи, и я, подпрыгнув, вскрикнула. Вижу, из-за ствола старой березы, что в поле, налево от меня, торчит из крестьянской широкой дуги чалая{44} морда с черно-бурыми подпалами над большими золото-карими глазами. Глядят золотистые конские глаза на меня внимательно, не мигая, с упором, таким полным звериным взглядом, кротким и неумолимым. А рядом где-то из травы смех… и оборвался.

Я ее увидела, насмехавшуюся девочку в канаве, в высокой цветистой траве, и в гневе подступаю к ней. Она вскочила пряменькая, как мальчик, тонкая и стойкая, с лицом таким… как у чалой лошадки, смуглая, как чуть-чуть подпеченная пленка бывает на топленых сливках. И в мое разгневанное лицо глядят из того чалого личика золото-карие глаза неотступно, не мигая, без надежды и без страха. Только полные губы, темно-красные, как переспевающая на солнцепеке земляника, вздрагивают слегка.

Мы меримся взглядами, и вдруг что-то приносит мне видение той дали, дуги натянутого лука. Гнев проходит, и в ушах кипит, как пена, как тонкие серебристые пузырьки сладкого вина…

— Ты чему смеялась?

Слова вырываются помимо воли ласковые и веселые.

— Ты Чалка спужалась, как он фыркнул.

— А тебя как зовут?

— Таней.

— Ты что здесь?

— Так… Тятьку дожидаюсь с конторы.

— Давно?

Таня смотрит на запад. Уже можно глядеть на солнце. Вечереет.

— Утром выехали.

— С далека?

— Мы с Заболотья.

— Обедала?

— Не. И Чалко голодный.

— Давай ему травы рвать.

— Уж я и то рвала.

— Ну, давай вместе.

Рвем сочную траву из канавы. Ползаю на коленях. Колени зеленые, и руки зеленые. Очень сочная трава в канаве. Чалко ест и мигает карими глазами. Прямо в большие глаза ему смотрит красное солнце, и глаза глубокие-глубокие, куда-то насквозь светятся золотом. Разнуздали, и жует он траву, целую кучу сложили ему под ноздри. Он молодой, и ноздри его тонкие и вздрагивают чутко. А челка и грива вроде Таниных волос: бурые, на солнце, как темная медь, засвечиваются.

— Таня, вам Чалко ко двору: он на тебя похож.

— А я в тятьку. Да чалый всякому ко двору. Он не вороной.

— Таня, что у него с ухом?

— Он корноухий.{45}

— Отчего?

— Летось, жеребенком, подрался с конем в табуне.

— Он забияка.

— У него такое сердце, как и у меня, непокорливое.

Таня смеется всеми белыми зубами.

— Только у него зубы, как не у тебя.

Гляжу в его молодые желтые зубы с нестертыми черными буграми, разинула ему розовую фыркающую пасть.

Я вспоминаю, что Таня тоже не обедала.

— Голодна?

— Утресь не было хлеба у маменьки.

— Отчего?

— Весь вчера прикончили. Тятька на контору к вам за мукой поехал. С тем косить нанимались наши на вашу мызу. Да уж не знаю, выдаст ли… вперед… А тятька уж отработал бы, ей-Богу. Косарь он на всем Заболотье самый отличный, ей-Богу.

Прислушиваюсь и размышляю. Теперь час такой, что ничего там не достанешь добром. Достряпывают да накрывают ужин, и буфетчик и повар оба злы, а судомойки и кухонные бабы так загнаны, что и огрызаться не поспевают.

Все же бегу добрым труском напрямик густою рощею, в глазах держу мелькающую белизну колонок балконного полукруга. Чувства у меня неприятные: какие-то смутно-стыдные, и я гоню их. Постегивая себя ладонью пониже бедра и щелкая языком, — думаю незаметно, что я верхом, а что ладонь хлыст. Не время теперь срывать ветку.

Крадучись спускаюсь по плитяным ступенькам в кухню. Кухня в подвальном этаже большого старого дома.

Это царевна кочевая прискакала к людям — врагам диких и свободных. Это кочевая царевна, собственно, не совсем человек; она и не совсем лошадь. Это полулошадь, получеловек. Недавно я читала про это, что это было в Греции. О кентавре. И поняла, какой зверь кочевая царевна, — молодой кентавр, кентаврик. Почти что как Чалко, и почти что как Таня.

В страшном, неподвижном, таинственном дворце я теперь пробираюсь с опасностью смертною на грабеж за пропитанием стана. Белый повар с красным затылком стоит у плиты, встряхивает большой сковородой, где румянятся, шипя и плюясь, рыбы. Пот стекает по напруженным трем складкам его затылка. Всхлипывает судомойка с мокрым носом и срывает, не успевая утереть его, перья со вздрагивающего еще живыми судорогами тела безголового цыпленка.

— Куда я их без головы подам? Не дичь — цыплята. Отцапала, сукина дочь!

Еще кто-то, не один, злостно толчется и швыряется в шипе и чаде. И не видят меня. Большая краюха ржаная на краю стола.

Хватаю.

Царевна с добычей. Царевна ускачет. О, эти молодые кентавры умеют скакать по каменным лестницам, и деревянным…

Погоню слышу… Царевна-кентавр уже вне погони, уже карьером скачет по роще, ловко пробивается долгим телом между частыми стволами. Кочевой кентавр, как змея, гибок.

Вот Таня и Чалко. Маню Таню краюхою в траву.

Край канавы, трава мне по пояс. И колокольца качаются лилово-синие, блестит масляно-желтая куриная слепота, розовая кашка пахнет медом, пышные розы лютиков от тяжести своих благовоний клонятся к нам, и торчат вверх над нашими головами большие паутинно-серебряные шары одуванчиков; заячий горошек все перепутал, всюду прополз, все перевил цепкими усиками и рядом острых лиловых зубков смеется нам из гущи травяной.

Сидим и молча жуем пахучий, свежий ржаной хлеб. Мне кажется, мед луговых цветов вместе с хлебом вливается в рот, и хлебом мы заедаем благоуханный мед.

Едим и смотрим снова друг другу в глаза… уже с ласкою и уверенностью, укрытые выше головы высокими стеблями легких трав, и лилово-золотистые, перистые их кисти щекочут, лаская, наши лбы. Мы сыты, и нега щекочущих пушистых кистей переливается по телу и влажно блестит в глазах моей Тани.

Она смотрит на меня, и вдруг ее руки обвивают мою шею, и темно-красные, как переспевающая на солнцепеке земляника, губы нажимаются мягко и плотно на мои губы. И вдруг новое чувство, неиспытанное, ударилось мне в сердце, в мозг, каждою кровинкою стукнулось о каждую живую жилку мою, и сдвинулись травы и цветы, как те морские тростники, когда столкнется с мели и поплывет челн. Видела близко и неподвижно полный, кроткий и неумолимый, как нечеловеческий, взгляд золотисто-карих, не мигающих глаз Тани: в них не было ни страха, ни надежды. Только их видела близко-близко — и мы плыли мимо колокольчиков и куриной слепоты, лютиков и одуванчиков и спиральных цепких усиков мышиного горошка, и все щекотали лоб высокие, сгибающиеся травы мягкими, перистыми кистями и сыпали сладко-пахучую сухую пыль… или то ветер сладко-пахучий щекотно прикасается, вея медом и прохладною мятою? Или то стрекоза с медно-синим узким, длинным тельцем дотронулась до моего лба?

Лежим теперь рядышком в траве на спинах и, кажется мне, сквозь радужные прозрачные крылья моей стрекозы, так неподвижно мреющей над глазами, глядим в сине-зеленоватое предзакатное небо. Солнце еще не ушло; оно сквозит через стебли трав, и стебли на стеблях бросают тонкие, перепутанные, перерезанные тени. По травинке вползает тяжелый зеленый жук с нарядными изгибистыми усами, травинки сгибаются, и тяжело жук падает на мое обнажившееся выгнутое колено. Вздрагиваю и смеюсь. Какая Таня худенькая! Какое угловатое тело! Мне вспоминается Петя, двоюродный брат, с которым еще и теперь иногда играю в дикие лошади.

Шмель, шмель, весь бархатный, даже плюшевый, нарядный и толстый, гудит у помпона пышной медовой кашки.

— Важный барин! — и Таня протягивает зачернелую, корузлую руку к цветку. — Он не кусается! — и она уже сосет сладкий сок из трубочек кашки и болтает еще. — А вот гляди, пчелка-невеличка, да ты ее не трожь, ужалит!

— Таня, ты была у моря?

Мы стоим теперь за руку и глядим туда, к морю, где потонуло и расплылось сверкающей каемкой по краю земли солнце.

— Не. А море большое?

— Большое. Без конца.

— А если на лодке плыть да плыть?

— Далеко можно уплыть.

— А до края?

— До края нельзя. Где кончится, там опять начнется, потому что земля круглая, как шар.

Таня не понимает.

— А я бы все плыла. Все плыла. Далеко уплыла бы. А там есть земля еще далеко?

— Есть.

Глаза у Тани загорелись каким-то огнем, цельным, полным огнем. Как у лошади, когда она скачет, перегоняя другую. Я это знаю, и когда скачу сама, сама кентавром, даже одна, то у себя знаю такой огонь. Он без уступки и не нуждается в надеждах.

— Таня, там еще хлебца осталось… Чалому.

И вдруг вспоминаю, что у них, у Тани, там дома, там в Заболотье, со вчерашнего вечера нет хлеба, и мать дожидается с утра, и другие дети с утра… Но Таня не скупая. Она берет хлеб и на плоской худенькой ладони подает ломти Чалому.

— Танька! Танька!

От алого голоса сердце мое снова сжалось, и я отшатнулась от подруги. Через канаву прыгнул кентавр и из рощи глядел на дорогу. Подходил мужик, взнуздывал Чалого, поворачивал под узцы и ворчал злобно. Таня, потухшая, бледная, слушала и поджала темно-красные губы.

И я слышала слова, мне неизвестные, слова грязнящие и проклинающие, слова на мою голову, на головы моих. Ненависть тяжело ударилась по моему сердцу, и стыд, теперь ясный и больной, медленно плыл с каждою кровинкой, болью упираясь в каждую жилку моего тела.

Тихо увозил Чалый мужика и его дочь к голодному их дому, туда, за десять верст, в Заболотье…

И долго я стояла, как пригвожденная стыдом…

Потом опускаюсь к стволу березы и собираю мысли. Что это все случилось? Но понять я ничего не умею. Ели хлеб вместе мы трое: она, Чалый и я… потом она целовала меня, ни на что не сердилась, и было это, точно откуда-то неожиданно далась мне большая чужая любовь, и теперь она уехала, и я опять с ними, с теми своими… Проклятия и брань ее отца связали меня с ними неразрывно. Но мне не жалко Тани и не страшно связи с моими. Я же не совсем девушка. Я, конечно, и девушка по возрасту и по рождению, но ведь я тоже и кентавр.

Я помню, как дико ударила эта мысль, впервые из гулких детских чуяний ясно сказавшаяся в мозгу!

Но это была правда, я вправду была и есть кентавр. Кентавры не умеют любить отцовских домов с балконами и кухнями и мертвыми лосиными головами, не умеют помнить матерей и братьев, не умеют мерить землю и нанимать косарей. Кентаврам нужно то, что им нужно, не больше: свободы и луга. Кентаврам никого не жалко. Если встретят милого, то его любят и счастливы, но по нём не плачут, потому что кентавры плакать не умеют и потому что много милого на большой, нескупой земле, равно любимой кочевыми свободными кентаврами, равно своей и равно всех.

Да, в тот ли вечер все это стало ясно, или в тот вечер только зародилось семя той ясности, но я узнала тогда и не забыла, что каким-то чудом у людей родилась не девочка, а царевна-кентавр.

И она их бросит, конечно, чтобы найти другую жизнь.