Обозрение русских журналов «Вопросы жизни». Беллетристика. №№ 1–8{264}
Обозрение русских журналов
«Вопросы жизни». Беллетристика. №№ 1–8{264}
Ф. Сологуб{265}. «Мелкий бес», роман
Глубока тайна смеха. Кто разъяснит ее? Очищаемся ли мы через смех преодолением осмеянного? Или то буйная, громкая радость навстречу новому, странному, алогическому, нарушившему предустановленный уклад, — детская радость детского избытка, совмещающего несовместимое? Или злорадство здравого рассудка, казнящее, острое, сотрясающее, как судорога, — на все безумное, осмелившееся за ограду симметрии и перспективы? Ибо симметрия и перспектива — право и награда здравого рассудка. Или же смех — это первичный наш хаос, всегда на страже в нас, режущим кликом приветствует родной излом, искривление линии строя? И если ход мировой эволюции есть паломничество от хаоса к космосу и цель человечества высвободить «темного хаоса светлую дочь»{266}, то в чаемом ритмическом рае совершившихся борений будет ли место смеху?
Или у смеха есть свое искупление? Искуплен смех своей улыбкой: ибо если смех является радужной пеной чистого водопада, то ему присущею будет милостивая и умильная, прощающая и прощение зовущая улыбка. И сам он будет улыбкой, обратившейся в звук.
Но есть смех без улыбки: то хохот с его судорожной гримасой. И есть люди, не умеющие улыбаться, — таков герой «Мелкого беса», Передонов, этот человек, изредка разрешающий чрезмерный напор своего зловолнения «деревянным хохотом».
Гоголь говорил, что сквозь смех его, зримый миру, сочатся незримые слезы. Слезы жалости и раскаяния? Поддаваясь чарам романа Сологуба, мы поддаемся невольно его хохоту и сквозь судорожный хохот плачем слезами почти зримыми (от судорог хохота — ведь выжимаются слезы): то слезы безысходного, пригвожденного стыда. «Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!» — говорит городничий Гоголя; выслушивая обстоятельную эпопею похождений мелкого беса, мы уже не знаем, хохочем ли мы над собою или рыдаем над своим позором.
Спокойным, обдуманным, как бы в неумолимые стальные звенья выкованным стилем ведет нас Ф. Сологуб, шаг за шагом, неуклонно, по пути своего не умеющего улыбаться героя. Путь мертвеца по своему кладбищу. Но мертвеца, воззванного к жизни и гальванизированною к воленью какою-то своеобразною и бесконечно страшною дьявольскою силой.
«Мы рождены для вдохновений,
Для звуков сладких и молитв…»{267}
«Сомкнуть творения предгорнее звено
Ждет человек своей свободы…»{268}
Ввысь над землей взметнули поэтов ритмические крылья. Но вот стоит перед нами еще иной поэт. На слова скупой и строгий; со взглядом сумеречной птицы, пронизывающим загадочную тьму, что скрывает скудость жизни, называющим ночь на наши души; с улыбкой, не искупающей, иного рода, тонкой до остроты, скорбной скорбью презрения, не милующей и не умильной, но дразнящей загадкой в своей холодной линии; и вот, как остро отточенный конец шпаги, сталью из зрачка ночной птицы блеснуло разрешение — Смерть.
«Познай самого себя!» Вот кладбище, дьявольская арена дьявольской жизни:
«Опять была пасмурная погода. Ветер налетал порывами и нес по улицам пыльные вихри. Близился вечер, и все освещено было просеянным сквозь облачный туман, печальным, как бы не солнечным светом. Тоскою веяло затишье на улицах, и казалось, что ни к чему возникли эти жалкие здания, безнадежно обветшалые, робко намекающие на таящуюся в их стенах нищую и скучную жизнь. Люди попадались, — и шли они медленно, словно ничто ни к чему их не побуждало, словно едва одолевали они клонящую их к успокоению дремоту. Только дети, вечные, неустанные сосуды Божьей радости над землею, были живы, и бежали, и играли, — но увы, и на них налегала косность, и какое-то безликое и незримое чудовище, угнездясь за их плечами, заглядывало порою глазами, полными угроз, на их внезапно тупеющие лица.
Среди этого томления на улицах и в домах, под этим отчуждением с неба, по нечистой и бессильной земле, шел Передонов и томился неясными страхами, и не было для него утешения в возвышенном и отрады в земном, — потому что и теперь, как всегда, смотрел он на мир мертвенными глазами, как демон, томящийся в мрачном одиночестве страхом и тоскою».
И кажется, что в мертвом городе каждый обыватель построил из души и тела своего тюрьму своему духу; наподобие того, как построил и оградил от мира свой дом сологубовский трусливый, и злой, и сынолюбивый прокурор: «Этот дом имел сердитый, злой вид Высокая крыша хмуро спускалась над окнами, пригнетенными к земле… Ворота, громадные и тяжелые, выше самого дома, как бы приспособленные к отражению вражеских нападений, постоянно были на запоре. За ними гремела цепь и глухим басом лаяла собака на каждого прохожего».
В отъединенной душе поселяется дьявол. И дьявол — хозяин этого города и отъединившихся душ его людей. Но дьявол явился художнику в позорнейшей своей личине мелкого беса. И словно вонзается в сердце зуб, и гложет сердце мышиный зуб тоски.
Угрюмый, мрачно-суеверный, грубый и придирчивый, сластолюбивый и сладострастный, упрямый, жалко-скудословный, подозрительный, не осмысливающий шутки, улыбаться не умеющий, с редким, деревянным, злорадным хохотом, жадный и неугомонный, честолюбивый, с садической мечтой о сечении и потайною, но постоянною дрожью смертного страха, — таков Передонов, чье сознание было «растлевающим и умерщвляющим аппаратом. Все доходящее до его сознания претворялось в мерзость и грязь В предметах ему бросались в глаза неисправности и радовали его. Когда он проходил мимо прямо стоящего и чистого столба, ему хотелось покривить его или испакостить».
С такими чувствованиями и подвигами скитается осторожный Передонов — мертвый и злой учитель гимназии — по городу, и глупо и злокозненно подготовляет себе пролазный путь к инспекторству, и сам, ослепленный суетливою подозрительностью, не видит сетей, грубым подлогом грубосотканных для его уловления похотливою, скупою и лукавою любовницей.
Дерзкий реализм Сологуба в изображении Передонова и его среды не боится того сгущения, наложения краски (как на картинах Сегантини{269}), обращающего текучую живопись в почти скульптурно-законченный рельеф. Ведь реализм истинного искусства выше цельною, статическою, скульптурною правдой, нежели реализм самой жизни, всегда текучей, становящейся, теряющейся в перспективах пройденного и предстоящего.
И такова сила этого истинного реализма, что зрение наше, изощряясь до последнего напряжения, начинает странно и нереалистично двоить реальный мир. Он тот и не тот, каким мы его знаем. Мир Передонова — густой, тяжелый, существенный — есть, и его нет: он слишком тяжек, густ и существен, чтобы воистину существовать. Зло и кладбище утверждаются, самодовлеют, неискоренимы и самобытны; но вместе с тем слишком несомненно в своей бесстыдности тлеет и бродит гнилая кровь мира, чтобы могла вместить ее истинная алая жизнь!
Острою сталью в зрачке сумеречной птицы мелькнуло разрешение — Смерть. Но что смерть — жизнь ли? Или жизнь — смерть? Перед слишком изощрившимся взглядом двоится жизнь смертью и смерть жизнью.
И вот является насмешливая мысль. Шествует прогресс, и человек — его продукт. Продукт выучки, результат толчков скрещивающихся аппетитов, они же вырабатывают из отдельных живых личностей мертвое — свое среднее, свое удобное. Отлагается на первой природе вторая природа, и вторая застывает крепче первой — точь-в-точь как цемент стал крепче камней, им обмазанных и скрепленных. Так строится здание общественности, и важен ли камень, когда вся сила в цементе?
Но Передонов, Передонов! Передонов — мелкий бес! — и он в цементе уляжется безвредно? И он послужит на постройку общественного благополучия, обмазанный со всех сторон, стиснутый, связанный, обезвреженный бессилием вредить? И если так, не содрогнется ли сердце в груди будущего гражданина будущих сотов, где мед уже не значит и силен лишь воск? Не содрогнется ли до судорожной рвоты? И не попросит ли свободы кладбищу и злу, лучше уже свободы — только бы знать, где мед и где нечистый сироп, которым обманывать станет Пчеловод будущего, и где пустая бесова ячейка. Ведь и сам Пчеловод уже не разберет, и… познай самого себя, человечество! И познаешь в себе кладбище и зловонного мертвеца, дьяволом оживленного, по земле мелким бесом притаптывающего… Познай и отвергни себя!
Были стены — и они еще стоят местами на земле — циклопической кладки. Их клали из мощных глыб, неотесанных, вольно примыкающих и в цементной скрепке не нуждающихся. Не так ли сложится анархия будущего? И, быть может, раздавит такая глыбная мощь духа полый гроб Передонова — и вылетит мелкий бес.
Вот бродячие впечатления и домыслы, навеваемые романом, еще, однако, не оконченным. Но он и не принадлежит к книгам, которые жадно и без вдумчивости перелистываешь, спеша к разрешающему концу. Его читаешь с бережной медлительностью, перечитывая, все забывая, извне подхваченный волною тончайшего, как кружевная пена, и меткого, как… имманентная правда жизни, — искусства.
А. Ремизов{270}. «Пруд», роман
Роман, если начертить самый скелет фабулы, до сих пор как будто чисто социологический. Но не в том ли достоинство его, что в социологическом его теле живет совсем иная душа? Глубокая душа вечных антиномий.
Человеческий дух низвергнут в подполье, и в позоре похотных падений, в осквернительных муках бесславного тела, в тоске смертельной роковых, несмыкаемых разъединенностей — плачет, клянет и вспоминает сильные крылья, звездную высоту, мирообъятную цельность.
К звездным, мировым, единым рукам простерлись бедные, отъединенные, смертные руки! Одно мгновение памяти… Но память потерянного света болью жжет слепые глаза. И уже отчаянье нестерпимой обиды, отчаянье бьет исступленными кулаками по тяжелой двери земной темницы.
«Бунтовалось сердце, бросало в небо беспощадную хулу, и проклинало землю, и, проклиная, плакало одинокое, рыдало горю своему, до которого нет никому дела на целом свете, нет никому»…
Роман, несомненно, значительный по смелости и широте захвата, не производит, однако, цельного эстетического впечатления. Психологический анализ подавляет анализ характеров. Нагромождены ужасы социальных зол с какой-то, может быть, и жизненной, но не художественной правдой. До разнузданности доведено злоупотребление отрывочным импрессионизмом. Роскошный, самобытный, сочный лиризм растянут насильственно в волочащуюся эпику без костей и мускулов, и его источник то беднеет, то вовсе иссыхает; тогда живую воду творчества подменивают какие-то сухие и пыльные крутени мертвого песку: слова, не слитые в живые образы, гримасничают, скрежещут в диких сочетаниях, сплетшихся уже по какой-то омертвелой инерции… И теряется нить… теряется понимание… нарушены чары.
Местами мы, следуя за автором, как бы вздрагиваем трясучим малярийным ознобом, столь знакомым нам в творениях трагического певца душевных малярий — Пшибышевского{271}.
Но ценен и дорог дерзновенный порыв из подполья с его хвостатыми мокрицами прямо в гордые, золотые небеса.
И детская жалоба надрывает сердце — то короткими причитаньями, почти мелодичными, голодного сыночка над неслышащей, мертвой матерью, то необузданными завываниями истерпевшегося ребенка, и острые кулачонки утирают бедные глаза.
Рассказы
Марк Криницкий{272} («Наследственность» в № 1 и «Пошлость» в № 4–5) подходит к темам внутренним, болящим, с тихою, вдумчивою бережностью, как очень чуткий и честный врач. «Пошлость, как известная оценка явления, рождается лишь из постороннего, равнодушного и поверхностного наблюдения… Не оттого ли мы так несчастны, что слишком долго смеялись над человеческим?» Вникая в эти трепетные, глубокие интимною глубиною поиски никлых душ, мы еще раз с особенным беспокойством задумываемся над «рассказом», как литературным «родом», — этой бездушной вивисекцией, выставляющей в поле наблюдения один отдельно содрогающийся нерв. Но есть ли правда в этой частице правды? И где проверка эпизодического дня без его вчера и его завтра? Рассказ не разврат ли психолога, его легкая, безответственная ночь любви? Все равно рассказ живет, и всему живущему — внимание.
Георгий Чулков написал «Маленького Рауха» (№ 8), еврейского горбуна. Рассказ хочет быть реалистичным, но автор как-то нечаянно склоняется к красивости, то в жестах своих героев, то в «природе», их сопровождающей. В начале рассказа есть захватывающая сила сдержанной сосредоточенности, но со второй его половины чувствуется какое-то утомление поэта и психолога.
Борис Зайцев{273} пишет вечную равнодушную природу и краткосрочного человека. Его Океану (№ 2) «понятны» туманы и бледные души, и над ним «текут жаркие созвездия»; люди, едва намеченные, нежно и таинственно погибают в синеватой мгле. В «Хлебе, людях и земле» (№ 4–5) его земля уже почернела и жестокой стала к потускневшему человеку. И будто приостановился художник и хочет спросить… Тогда исполнится завет наших дней, потому что искусство, мысль и самое дыхание наших дней не создают, не мыслят, не дышат спроста, для себя, своей радости, своего утверждения, а вопрошают. Но третий рассказ зайцевской триады «Священник Кронид» (№ 8) ярко, хочется сказать, — смачно набросанный кистью быстро развивающегося художника, — поражает неожиданностью. Все колебания у магнитного полюса вопроса превзойдены во имя какого-то почти ухарского земляного, семянного пафоса. О. Крон, по-деревенски (не намек ли на Зевса Кронида?{274}), священнослужитель какого-то аграрного Христа, безличного, плодоносного, равнодушного. Со своей горы о. Крон, «как старый пастырь, глядит вниз на село и думает…» «Всесильная матушка… пятеро сыновей — молодые дубы…» (или «пятеро четвероногих»{275} в резвых мыслях отца), темные ночи Страстной, когда «неустанно гудят ручьи полным тоном, как могучие трубы, а звезды вверху без счету», «потом девки сплошь в красном на желто-зеленом откосе», и «могучий дождь», что «душит землю и радостно соединяется с нею», и «маленькие гробики», что «легко и быстро тащут на кладбище, на горе»… и зайчик на краю «зеленейшего клевера», его «серое слабенькое тельце подрагивает и полно святого любопытства» — все это видит мудрый, спокойный, самодовлеющий о. Крон и на все улыбается. И уже весна проходит, и перепел «мягко трещит и предвещает ночи сухороса». О, какая человеческая тоска встает из этого чужого, стихийного пафоса и возмущает дух!
С Сергеев-Ценский{276} написал три коротких рассказа на тему войны и внутренних волнений. Словно поцарапал тысячеглавую гидру под одной чешуйкой… И психология как на коньках прокатилась по примерзшей поверхности, и под ледком ни живого лица, ни характера. Все же больно было сердцу пожалеть убитого на войне офицера («Убийство», № 2), «белого, тонкого, с девичьим лицом»… и глазами «большими и светлыми, как окна весною». И не забывается Барон, добрая, мудрая собака. Его убивали «вилами-тройчатками» и, не добив, ушли, а он «поднял голову и смо-о-трит!»
Лундбсрг{277} пожалел «идиота» (№ 2) просто и зорко. Мирэ{278} дала два маленьких рассказа, две поэмы в прозе. Как всегда чувствуешь живую душу, живую боль, даже и сквозь напрасную ложь туманной красивости стиля и аксессуаров.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Обозрение русской словесности за 1829 год
Обозрение русской словесности за 1829 год Прежде нежели мы приступим к обозрению словесности прошедшего года, я прошу просвещенных читателей обратить внимание на сочинение, которое хотя вышло ранее 29 года, но имело влияние на его текущую словесность; которое должно иметь
Обозрение современного состояния словесности
Обозрение современного состояния словесности IБыло время, когда говоря «словесность» разумели обыкновенно изящную литературу, в наше время изящная литература составляет только незначительную часть словесности. Потому мы должны предупредить читателей, что, желая
БЕЛЛЕТРИСТИКА
БЕЛЛЕТРИСТИКА от франц. belles lettres – изящная словесность.Вот термин, который стоило бы признать устаревшим и вывести из употребления ввиду его избыточной многозначности и оценочно-вкусовой неопределенности. В наиболее широком смысле слова беллетристикой называют всю
<Без подписи>. Среди газет и журналов[159]
<Без подписи>. Среди газет и журналов[159] Как это ни неожиданно, мысли г. Чуковского о еврействе в русской литературе, цитированные в нашей газете, встретили своеобразное одобрение в еврейском журнале «Рассвет» <…>[160]Переборщить в публицистике не считается большим
3. Переводная беллетристика
3. Переводная беллетристика Период 1925–1928 годов, когда «Время», как и большинство советских частно-кооперативных издательств, обратилось к переводам современной иностранной беллетристики, не поддается, о чем мы уже писали во вступлении, традиционному
«История болезни как беллетристика»
«История болезни как беллетристика» В Петербурге в серии «Библиотека аналитической психологии» впервые на русском языке опубликованы две работы крупнейшего современного американского психоаналитика Джеймса Хиллмана «Архетипическая психология» и «Исцеляющий
ЧТОБЫ ОСТАТЬСЯ …»{Беседа с корреспондентом журнала «Литературное обозрение» (1981, № 6).}
ЧТОБЫ ОСТАТЬСЯ…»{Беседа с корреспондентом журнала «Литературное обозрение» (1981, № 6).} — Вениамин Александрович, какие произведения минувшего десятилетия останутся, на Ваш взгляд, в истории отечественной литературы?— Корней Иванович Чуковский, с которым я был близок,
Обозрение С. К
Обозрение С. К (Сетевое обозрение, юбилейное, писавшееся, как и все остальные обозрения, для «Журнального зала» в «Русском журнале». Дата публикации: 9 апреля 2002) Это обозрение выходит под порядковым номером 100. Естественно, чувствуешь себя взволнованным патриархом. Хотя на
Константин Сергеевич Аксаков Обозрение современной литературы
Константин Сергеевич Аксаков Обозрение современной литературы Полтораста лет тому назад, когда в России тяжелый труд самобытного дела заменялся легким и веселым трудом подражания, тогда и литература возникла у нас на тех же условиях, то есть на покорном перенесении на
Обозрение русской литературы от Державина до Пушкина
Обозрение русской литературы от Державина до Пушкина Давно уже обещали мы полный разбор сочинений Пушкина: предлагаемая статья есть начало выполнения нашего обещания, замедлившегося по причинам, изложение которых не будет здесь излишним. Всем известно, что восемь томов
Статья II Историческое обозрение русской критики
Статья II Историческое обозрение русской критики Обозреть исторически ход и развитие русской критики – значит обозреть, в общих чертах, историю русской литературы, ибо, как мы уже сказали в первой статье, содержание критики, как суждение, есть то же самое, что и содержание
§ 3. Беллетристика
§ 3. Беллетристика Слово «беллетристика» (от фр. belles lettres — изящная словесность) используется в разных значениях: в широком смысле — художественная литература (это словоупотребление ныне устарело); в более узком — повествовательная проза. Беллетристика рассматривается
Беллетристика как «срединное» поле литературы
Беллетристика как «срединное» поле литературы Важным вопросом современной науки становится вопрос о том, составляет ли беллетристика отдельный ряд или, как классика в высокую литературу, входит в состав массовой. С 1990-х гг. в литературоведении закрепляется понятие