НИКОЛАЙ ТРЯПКИН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НИКОЛАЙ ТРЯПКИН

 Вербная песня

За великий Советский Союз!

За святейшеее братство людское!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси наше счастье земное.

О Господь! Наклонись надо мной.

Задичали мы в прорве кромешной.

Окропи Ты нас вербной водой.

Осени голосистой скворешней.

Не держи Ты всевышнего зла

За срамные мои вавилоны, —

Что срывал я Твои купола,

Что кромсал я святые иконы!

Огради! Упаси! Защити!

Подними из кровавых узилищ!

Что за гной в моей старой кости,

Что за смрад от бесовских блудилищ!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси мое счастье земное.

Подними Ты наш красный Союз

До Креста своего аналоя.

1994

Отверженный поэт

Николай Иванович Тряпкин родился 19 декабря 1918 года в деревне Саблино Тверской губернии, в семье крестьянина-столяра, ушел из жизни 21 февраля 1999 года в Москве.

В 1930 году семья будущего поэта перебралась в подмос­ковное село Лотошино. Там Николай Иванович окончил школу в 1939 году и поступил в Московский историко-архивный ин­ститут. Начавшаяся война резко сменила ход жизни. На фронт его не взяли, и в числе эвакуированных он оказался в деревне под Сольвычегодском, где впервые обратился к поэзии. Тряпкин признавал, что русский Север сделал его поэтом. С тех пор в его поэзии господствует крестьянский космос со своей мистикой и укладом. И переезд в Москву лишь укрепля­ет ее. Осенью 1943 года Тряпкин возвращается домой к родителям. В 1945 году показывает свои стихи Павлу Антоколь­скому, который не только одобрил его поэтические опыты, но и содействовал их публикации в журнале «Октябрь» (1946). Почти до конца жизни поэт продолжает жить в Подмоско­вье, лишь незадолго до смерти получает московскую квартиру.

В целом его поэтическая философия «общего дела», проис­текающая из нравственных исканий русского народа, была далека от господствующей лирики. Его поэзию очень ценили пи­сатели круга «Нашего современника» — Юрий Кузнецов, Ста­нислав Куняев и другие. Тряпкин, может быть, оказался послед­ним поэтом русской глубинки, русского лада, хотя не был чисто крестьянским поэтом. Он был вольным хранителем русского слова. Не боялся он затронуть и трагические темы раскулачи­вания, коллективизации, тяжелой жизни крестьянства.

В последний период своего творчества резко выступал против перестройки и разрушения России. Вошел в редколлегию газеты «День», был ее постоянным автором и в каком-то смысле поэтическим символом.

Признанный классик XX века.

 * * *

Николай Тряпкин всегда был отверженным поэтом. Это его стезя, его крестная ноша, которую и нес он безро­потно до конца дней своих. В каком-то смысле он культи­вировал свою отверженность от литературной элиты и не тянулся особо к избранным, ибо понимал: там, в их миру, он будет лишен и поэтической, и мистической свободы. С юности своей, сначала тверской, потом подмосковной, а позже и северной, он впитывал в себя знание о своем наро­де, о пророческой надвременной Руси. Его вела судьба. Она дала ему подпитку народной жизнью, дала чувство народ­ной культуры. Даже от войны всеобщей он был отвержен, не взяли по здоровью, послали в эвакуацию на север. За тайным знанием. Именно там, на русском Севере, он стал поэтом. Побывал и пахарем, и пастухом, потом выбился в книжные люди, и северяне искренне гордились своим поэтом. Сам Николай Иванович признавал мистическую зна­чимость северных лет в своей поэтической судьбе. «В этой маленькой северной деревнюшке и началась моя творчес­кая биография... Коренной русский быт, коренное русское слово, коренные русские люди. Я сразу почувствовал себя в чем-то таком, что особенно мне близко и дорого. У меня впервые открылись глаза на Россию и на русскую поэзию, ибо увидел я все это каким-то особым, «нутряным» зрени­ем. А где-то там, совсем рядом, прекрасная Вычегда слива­ется с прекрасной Двиной. Деревянный Котлас и его голу­бая пристань — такая величавая и так издалека видная! И повсюду — великие леса, осененные великими легендами. Все это очень хорошо для начинающих поэтов. Ибо сам воздух такой, что сердце очищается и становится певучим. И я впервые начал писать стихи, которые самого меня за­вораживали. Ничего подобного со мной никогда не случалось. Я как бы заново родился, или кто-то окатил меня волшебной влагой». Крестник русского Севера, сольвычегодских и устюжских деревень, старинных погостов, старооб­рядческих преданий и сказов, позже, на страницах нашей газеты «Завтра», он признавался:

Когда-то там, в лесах Устюги,

Я неприкаянно кружил.

Скрипела ель, стелились вьюги

У староверческих могил.

И на каком-нибудь починке

Я находил себе ночлег

И припадал к молочной кринке,

Не протерев зальдевших век.

И в смутном свете повечерий

Я погружался в древний быт,

В медвежий сумрак, в дым поверий,

В какой-то сон, в какой-то мыт.

И постигал я те столетья

И в том запечном уголке,

И в хламе старого веретья,

И в самодельном черпаке...

…………………………….

И в смутном свете повечерий

Я закрываюсь в тайный скит.

И несказанный дым поверий

В моих преданиях сквозит.

И на каком-нибудь починке

Я источу последний пыл

И слягу в старой веретинке

У староверческих могил.

(«Когда-то там, в лесах Устюги...», 1995)

Его пророческое потаенное слово шло откуда-то из глу­бины глубин мистической Руси, возрождая утраченные истоки, первоосновы народного слова. Он был нашим рус­ским дервишем, понятным всем своими прибаутками, час­тушками, плясовыми и в то же время непонятным почти никому в своих магических эзотерических прозрениях. Он не погружался в фольклор, не изучал его, он сам был по­сланцем древнего смысла слова. И потому легко нарушал законы, сочиненные фольклористами. Его чистейший русский язык частенько был «неправильным» языком. В этом он схож, пожалуй, только еще с одним таким же кудесни­ком русского слова Владимиром Личутиным. Что им до «правильности» времен, до сочетаемости тех или иных былинных героев, если они сами были родом из тех же вре­мен. И из того же племени героев.

За фольклором, за фольклором!

За гитарным перебором!

За гармошкой, за рожком!

То в телеге, то пешком...

И с каким же интересом

Шел я полем, шел я лесом!

И не знал я до сих пор,

Что я — сам себе фольклор.

(«За фольклором, за фольклором...», 1995)

Пожалуй, первым эту его посланность нам из глубин своего же народа подметил близкий ему мистическим по­гружением в слово Юрий Кузнецов: «Толпа безлика, у наро­да есть лик. Этот народный лик проступает в творчестве Ни­колая Тряпкина... А сам поэт обладает магической силой, одним росчерком пера он способен удерживать все времена: "Свищут над нами столетья и годы, — / Разве промчались они?" Николай Тряпкин близок к фольклору и этнографи­ческой среде, но близок как летящая птица. Он не вязнет, а парит. Оттого в его стихах всегда возникает ощущение лику­ющего полета... Поэт владеет своим материалом таинствен­но, не прилагая видимых усилий, как Емеля из сказки, у ко­торого и печь сама ходит, и топор сам рубит. Но это уже не быт, а национальная стихия...» И далее Юрий Кузнецов го­ворит верные, но по сути своей трагические для нас всех слова: «В линии Кольцов – Есенин, поэтов народного лада, Тряпкин — последний русский поэт. Трудно и даже невозможно в будущем ожидать появления поэта подобной на­родной стихии...» Думаю, и в прозе после Владимира Личутина вряд ли появится еще хоть один такой же таинствен­ный владелец глубинных смыслов русского слова.

Поразительно, что и тому и другому память слова дала все та же северная архангелогородская земля. Но вскоре после войны Николай Тряпкин уехал с севера, вернулся в родное Подмосковье. Стал печататься в московских журналах. Талант его признавали. Его мистической глубины даже побаивались. Виделось в его поэзии что-то колдовское, завораживающее.

Я уходил в леса такие,

Каких не сыщешь наяву,

И слушал вздохи колдовские,

И рвал нездешнюю траву.

И зарывался в мох косматый,

В духмяный морок, в дымный сон,

И был ни сватом и ни братом -

Жилец Бог весть каких времен.

И сосны дремные скрипели

И бормотали как волхвы.

Но где, когда, в каком пределе —

Вся память вон из головы.

(«Я уходил в леса такие...», 1956)

Потому и казался он многим чужим, потому и сторони­лись его, как некоего аномального явления. Он выглядел явно странным, явно отверженным в грозовые сталинские годы, когда спокойно писал и о Христе, и о крестной ноше, о Зимогорах и о возрожденных Назаретах, тем самым опро­вергая все нынешние байки о запретности христианских тем и стародавних преданий.

И летят над путями походными

Солнцебоги с твоих рукавиц.

И проносятся песни свободные

Над провалами черных темниц.

(«И летят над путями походными...», 1944)

Не поверишь, что написано это в 1944 году и публико­валось во всех его сборниках. Понятно, когда он совсем молодым из своих устюжских северных глубин писал охот­но и по велению души о победных боях, о распарившемся льде Волги, ибо «солнце, как шлем Сталинграда, над вели­кой рекою встает», но странно и загадочно, что тогда же, будучи юнцом, одновременно с воспеванием реальных побед над фашистами он писал о старом погосте, который способен вдохновить бойцов на смертную борьбу:

Порос морошкой мховой плис надгробий,

Но смутный голос дедовских предтеч

Остался в недрах правнуковой крови.

(«Старый погост», 1945)

И когда пришел «с огнем незваный незнакомец», русским воинам «в этих камни заглушивших мхах / вдруг ста­ла всем до боли близкой давность. / И каждый вспомнил: здесь родимых прах...»

Тогда уже в сороковые годы безусый хлипенький поэт боролся своими стихами не за власть Советов и даже не за родимый, оставленный где-то в Подмосковье под немцами дом, а за древний национальный прамир Святой Руси. Он, как и Николай Клюев, мог назвать себя «посвященным от народа», но в отличие от своего великого предшественника Николай Тряпкин не запирается в свой подземный рай, как в некое гетто прошлого, скорее наоборот, вытягивает про­шлое на свет, на волю, в будущее, озвучивает мистику, уди­вительным образом соединяя далекий от советских новин стародавний мир предков с прорывом в будущее, в русский безбрежный космос, становясь близким Велимиру Хлеб­никову, Андрею Платонову, ранним футуристам:

И над миром проходят всесветные громы,

И, внезапно издав ураганные гамы,

Улетают с земли эти странные храмы,

Эти грозные стрелы из дыма и звука,

Что спускаются кем-то с какого-то лука

И вонзаются прямо в колпак мирозданья...

И рождаются в сердце иные сказанья...

(«Где-то есть космодромы...», 1966)

Можно, конечно, вылавливать стилистических блох в ранней поэзии Тряпкина, но меня поражает другая мысль — что такие мистические стихи писались в военные и первые послевоенные годы.

Здесь прадед Святогор в скрижалях не стареет,

Зато и сам Христос не спорит с новизной.

И на лепных печах, ровесницах Кащея,

Колхозный календарь читает Домовой.

(«Пижма», 1947)

Понятно, что такие стихи не поместит в свою антоло­гию типичной советской поэзии «Уткоречь» Дмитрий Галковский1[2]. Не вмещаются по всем параметрам тряпкинские стихи в его «квазиэпос разрушенной эпохи», это не поэзия Долматовского или даже Симонова. Это какой-то другой параллельный поток русской поэзии, который, не прерываясь ни на миг, жил еще в те суровые и победные, трагичные и величавые сороковые и пятидесятые годы. Русский народ и тогда умудрялся жить по своим внутрен­ним законам, согласно собственному ладу:

Под низкой божницей мерцаньем кимарит

Моргасик с луной пополам.

Старик повторяет в напев поминальник,

Догадки плывут по бровям.

……………………………………

И шикает старый: припомнишь ли скоро,

Какого ты роду, чьих прав, —

С безвестием троп, с бормотанием бора

Давно свои думы смешав?

(Там же)

Это диковинное стихотворение, написанное еще в со­роковые и тоже публиковавшееся во всех тряпкинских советских изданиях, противоречит не только так называемо­му поэтическому мейнстриму сталинских индустриальных лет, но и утверждаемой сегодня норме вольности сороко­вых — пятидесятых годов. А ведь было тогда еще немало та­ких колдунов по Руси — и Михаил Пришвин, и Борис Шергин, и Александр Прокофьев, и Николай Заболоцкий, из северных, сибирских, уральских углов перла еще на ли­тературную комиссарскую рать кондовая лучезарная «мра­кобесная» Русь. Более того, и советскость-то они переде­лывали по-своему, и ракетами позже научились управлять по-свойски, и в космос даже первыми в мире полетели. Но отторжение этого русского параллельного потока от офи­циальной жизни и страны, и ее культуры шло планомерно, наступательно, в этом Дмитрий Галковский прав. Русский рай, имевший совсем иные координаты времени и прост­ранства, иную мораль и этику, чем у цивилизационного по­ступательного космополитического движения, не мог прийтись по душе ни политическим, ни литературным вла­стям европоцентричного мира. Номенклатурная Россия отторгала Николая Тряпкина от своего официоза, его глубинный русизм пугал чиновных комиссаров больше, чем диссидентские потуги шестидесятников.

Не бездарна та планета,

Не погиб еще тот край,

Если сделался поэтом

Даже Тряпкин Николай.

Даже Тряпкин Николай

Ходит прямо к Богу в рай.

И Господь ему за это

Отпускает каравай.

Отпускает каравай

И кричит: «Стихи давай!

А врагов твоих несчастных

Я упрячу в гроб-сарай.

……………………………..

Ты же, Тряпкин Николай,

Заходи почаще в рай.

Только песенки плохие

Ты смотри не издавай.

А не сделаешь такого,

Я скажу, мол: «Ах ты, вошь!»

И к Сергею Михалкову

В домработники пойдешь».

(«Стихи о Николае Тряпкине», 1973)

И это касалось не только одного Николая Тряпкина. В те же шестидесятые — семидесятые годы советской интел­лигенцией успешно формировалась иерархия литератур­ных ценностей XX века. В первый ряд выдвигалась ныне уже незыблемая обойма: Борис Пастернак, Марина Цвета­ева, Осип Мандельштам, Анна Ахматова. Спору нет, все сильные поэты. Но даже Владимир Маяковский какой-то подспудной национальной энергией не вписывался в этот ряд. Его отодвигали куда-то вбок. Тем более явно на обочи­не оказывались Велимир Хлебников, Николай Клюев, Па­вел Васильев, Николай Заболоцкий. А за ними и все тай­ные проводники по параллельной мистической Руси. Лишь Сергей Есенин каким-то чудом через свою напевную лирику пробрался в сердце каждого русского, и уже невоз­можно было его оттуда вышибить. В Александре Твардов­ском и официальная, и неофициальная элиты видели лишь влиятельного редактора «Нового мира» и никак не хотели видеть крупнейшего национального поэта. То же самое повторилось и с молодыми современниками Николая Тряп­кина. Так же формировался незыблемый ряд от Беллы Ах­мадулиной до Иосифа Бродского, опять же, безусловно, та­лантливые поэты. Их имена ныне известны каждому школьнику. И совсем в безвестности остались сегодня поэты корневой национальной традиции — Анатолий Передреев, Владимир Цыбин, Борис Примеров, Татьяна Глушкова. Мало кому знакома ныне и поэзия Станислава Куняева, знают его имя лишь как редактора «Нашего со­временника», осознанно не замечается даже такая глыба, как Юрий Кузнецов. Лишь Николай Рубцов своими про­стыми лирическими строчками, подобно Сергею Есенину, еще в семидесятые годы проник в сердца русских людей и воссиял на поэтическом небе звездой первой величины...

Борьба с посвященными от народа поэтами, с пророка­ми мистической сокровенной Руси шла тайно и явно по всему фронту, как с номенклатурно-советской, так и с ли­берально-диссидентской стороны.

Но даже в этом сознательном замалчивании творцов русских мифов поражает тотальная отверженность поэта Николая Тряпкина. Особенно в последний период его жиз­ни. Его книг не было на прилавках уже более десяти лет. Его обходили с премиями и наградами. До сих пор, спустя годы после смерти, ему не установлен памятник на могиле. Поэт переживал свою семейную драму и не получал помощи ни­откуда. Последние годы жизни он вообще жил почти как бомж. Уйдя почти по-толстовски из своего дома, почувство­вав отторжение новой родни, он с все тем же неукрощенным кержацким духом подолгу скитался по чужим домам.

И ни отцов тебе, ни отчего завета,

Ни дедовских могил, ни чести, ни стыда.

Ирония судьбы! В дом русского поэта

С приплясом ворвалась хитровская страда.

(«Горе старого Лupa», 1995)

Все знали об этом и молчали, никто не пожелал помочь найти выход из этого тупика. Да, вроде бы нам, газетам «День литературы» и «Завтра», стыдиться нечего, именно мы помогали все последние годы Николаю Ивановичу фи­нансово, именно Александр Проханов, соединенный с Тряпкиным все теми же невидимыми узами сакральной Ру­си, безудержным русским космизмом, верою в будущий русский рай, вставал по ночному звонку Николая Ивановича и ехал к нему домой разбираться с нараставшей се­мейной драмой. Но кто мог дать ему свой спокойный угол?

Ни голицынского Пострелкина,

Ни малеевского слепня.

Даже Белкина-Переделкина

Не оставили для меня.

Все мильонами да трильонами

Стали денежку исчислять.

А с моими-то гуслезвонами

И знакомства не стали знать.

Укатили все дрожки младости.

Поиссяк мой последний грош.

А теперь вот — ни сил, ни радости,

Только сердца глухой скулеж.

А теперь вот, с последней станции,

Я прошусь у иных жучков —

Не в Америку, не во Францию,

А в закутку для старичков.

(«Ни голицынского Пострелкина...», 1995)

Какой из союзов писателей мог бы ему на старости лет обеспечить творческую дачу в Переделкино или во Внуково, или хотя бы оплачивать на льготных условиях комнату в До­ме творчества, как это делается для Михаила Рощина, тем самым решив затянувшееся идеологическое противостоя­ние, перерезавшее, как в двадцатые годы, в годы перестрой­ки не только тряпкинскую семью, но и сотни тысяч других семей? С болью вырывается у поэта: «Называешь меня фа­шистом, / А сам живешь в моем доме... / Взял бы я тебя за пейсики — / Да и палкою по спине...». Много раз приходил он к нам в редакцию газеты, подолгу сиживая в отделе ли­тературы, считая нашу газету своим родным углом, пока еще у него были силы. А силы-то были на исходе. Его род­ной — и державный, и национальный, и домашний — мир рушился, загоняя уникальнейшего русского поэта в тупик, откуда нет выхода. Этот тупик в 1999 году разрешился глу­бочайшим инсультом и закончился смертью поэта.

Не жалею, друзья, что пора умирать,

А жалею, друзья, что не в силах карать,

Что в дому у меня столько разных свиней,

А в руках у меня ни дубья, ни камней.

Дорогая Отчизна! Бесценная мать!

Не боюсь умереть. Мне пора умирать.

Только пусть не убьет стариковская ржа,

А дозволь умереть от свинца и ножа.

(«Не жалею, друзья, что пора умирать...», 1993)

Его отчаянные, призывающие к бунту и восстанию сти­хи последних лет не хотели печатать нигде. Только в «Дне литературы» и «Завтра» отводили мы целые полосы ярост­ным поэтическим откровениям Николая Тряпкина. Только на наших вечерах выпевал он свои гневные проклятья в ад­рес разрушителей его родины и его дома.

И все наши рыла — оскаленный рот,

И пляшет горилла у наших ворот,

Давайте споем.

Грохочут литавры, гремит барабан,

У Троицкой лавры — жидовский шалман,

Давайте споем.

Огромные гниды жиреют в земле,

И серут хасиды в московском Кремле,

Давайте споем.

И все наши рыла — оскаленный рот,

И пляшет горилла у наших ворот,

Давайте споем.

(«Давайте споем», 1993)

Нас упрекали за публикации таких рассерженных сти­хов. Говорили, даже кричали во весь голос, что поэт испи­сался, что он становится опасен для окружающих. И в то же время тряпкинская энергетика новых гражданственных стихов, его политическая сатира и пророческие сновиде­ния были опорой для почти миллиона наших читателей в те раскаленные дни девяностых годов. Из далекой Америки в ответ на его проклятья ельцинскому режиму, на проклятья рушителям его дома и его родины опубликовал в либеральной печати Александр Межиров свою поэму «Поземка», свой последний прямой разговор с бывшим приятелем:

Извини, что беспокою,

Не подумай, что корю.

Просто, Коля, я с тобою

Напоследок говорю...

(«Поземка», 1995)

И о чем же говорит напоследок с русским поэтом, ищущим лишь закутка для стариков в этом злобном мире, дру­гой поэт, сбежавший из родного отечества после пренеприятнейшей истории со сбитым им на дороге актером Театра на Таганке и оставленным умирать в кустах без всякой по­мощи? О том, как сумели избавить его от всех судебных не­приятностей и срочно переправили в Америку на постоян­ное место жительства? О том, как его же знаменитый по­этический лозунг «Коммунисты, вперед!» стали восприни­мать в годы перестройки в качестве призыва к эмиграции в Израиль и США? Нет, Александр Межиров упрекает уже весь русский народ, победивший фашизм, в том, что в рус­ское сознание вошла отрава побежденного им фашизма:

Побежденный победил, —

Кончилось и началось, —

И в конце концов пришлось,

Довелось проститься, Коля,

Тряпкин, истинный поэт,

Потому что получилось

То, чему названья нет.

Получилось — виноваты

Иудеи-супостаты,

На которых нет креста,

В том, что взорван храм Христа, —

Превратили рай в харчевню,

Трезвый край и в пьянь и в рвань,

Раскрестьянили деревню,

Расказачили Кубань.

И в подвале на Урале

Государь со всей семьей,

Получилось — мной расстрелян,

Получилось — только мной.

(Там же)

Александр Межиров как бы все обвинения, всю ярост­ную гражданскую полемику первых лет перестройки предъявляет Николаю Тряпкину, сожалея, что этот «поэт по воле Божьей» впал в «старческую ярость», и даже при­знавая, что «ты Заступницей храним/ В небе своего напева, / Звуков райских Серафим. / Твой напев туда возьму я, / Чтобы на земле Святой, / И горюя, и ликуя, /Слышать, Коля, голос твой...»

Если честно, то в поэме Межирова мне слышны и соб­ственное его покаяние, и тоска его по России, и даже ка­кая-то тяга к бывшим русским друзьям:

Таня мной была любима.

Разлюбить ее не смог,

А еще любил Вадима

Воспаленный говорок...

(Там же)

Сейчас и Таня Глушкова, и Вадим Кожинов, и Николай Тряпкин уже перешли по другую сторону Бытия. Алек­сандр Межиров неожиданно прислал в «День литературы» свой голос в защиту томящегося в Лефортово Эдуарда Лимонова. Утихли и страсти первых лет крушения нашей дер­жавы. Сейчас можно уже сказать, что напрасно Александр Межиров увидел в гражданской и домашней драме Нико­лая Тряпкина лишь одну антисемитскую страсть. Далеко не ко всем евреям обращены гневные строчки Тряпкина, и да­леко не только к евреям, впавшим в грех разрушения. А и к таким же русским, таким же грузинам, таким же татарам... К высокомерию Америки, к тотальному непониманию России многими западными политиками. Со своей кресть­янской народной логикой стремится поэт отъединить зло от святости, любовь от ненависти, ища изначальную пра­родину у всех народов. Как и у всякого природного русско­го человека, близкого и к земле, и к фольклорным началам, у Тряпкина нет вражды ни к каким народам и странам, и его зло всегда конкретно. С наивностью пророка он умуд­ряется на страницах той же самой газеты «День» и обругать конкретный «жидовский шалман» у Троице-Сергиевой ла­вры, и написать скорбное послание своему другу Марку Соболю:

Дружище Марк! Не упрекай меня,

Что я стучусь в твое уединенье.

Давай-ка вновь присядем у огня,

Что мы когда-то звали вдохновеньем.

Скорблю, старик, что наш XX век

Столь оказался и сварлив и смраден.

Задели гной — и вот уж сам генсек

Прополз по миру — гадина из гадин.

………………………………………….

И вот бушуют вирусы вражды,

И вот снуют все яблоки раздора,

А мы друг другу целимся в зады

Иль прямо в грудь палим из-под забора...

Для нас ли дым взаимной чепухи?

Поверь-ка слову друга и поэта:

Я заложил бы все свои стихи

За первый стих из Нового Завета...

(«Послание Марку Соболю», 1993)

Так получилось, что и «Послание Марку Соболю», и «Стихи о Павле Антокольском» стали невольным ответом Николая Тряпкина своему бывшему приятелю, обосновав­шемуся подальше и от личных, и от державных бед в благо­получной Америке.

Все летим да бежим.

А в итоге — вселенская горечь.

Одинокий мой скит! Одинокое сердце мое!..

Дорогой мой старик!

Несравненный мой Павел Григорич!

Разреши мне взгрустнуть.

И поплакать во имя твое.

(«Стихи о Павле Антокольском», 1994)

Впрочем, не учитывает из своего американского далека Александр Межиров и некий семейно-домашний оттенок мнимого тряпкинского антисемитизма. Горечь семейного разлада переносится и на горечь межнациональных страс­тей. Так уж получилось, что стихи девяностых лет Николая Тряпкина полны и горечи, и печали, и беды, и прощаний. В них не так уютно, как бывало в иные годы и десятилетия.

Развалилась моя вселенная,

Разомкнулась моя орбита.

И теперь она — не вселенная,

А пельменная Джона Смита.

И не звездною путь-дорожкою

Пролетает моя потешка,

А под чьей-то голодной ложкою

Заблудившаяся пельмешка.

(«Развалилась моя вселенная...», 1994)

Неожиданно для самого себя Николай Тряпкин в силу своего заикания, да и в силу творческого дара, осознанно культивировавший в стихах певучесть, праздничность, ис­торичность, воскресность, природность, не считающий се­бя никогда солдатом или бунтарем, именно в девяностые годы переродился в иного поэта. Из лирической отвержен­ности он перешел в наступательную бойцовскую отверженность. Иные его друзья этого не принимают и не по­нимают, они готовы вообще перечеркнуть у Николая Тряп­кина все стихи девяностых годов. Им всегда был ближе другой Тряпкин. Этакий «древний охотник с колчаном за­плечным», домашний колдун, привораживающий своими травами и заговорами, деревенский юродивый с глазами ребенка, открывающий красоту мира, красоту мифа, кра­соту лиры. И в самом деле, всем памятно программное стихотворение поэта «Как людей убивают?», все ценители рус­ской поэзии XX века помнят эти строки:

Как людей убивают?

Как людей убивают?

Никогда я не видел, как людей убивают,

Не крутился я в бандах, и на войны не брали,

И в застенки меня палачи не бросали,

И пред смертью не звал я молодого Орленка,

И на землю гляжу я глазами ребенка.

Только травы мне шепчут да колосья кивают,

……………………………………………

Точно сами собой все друзья умирают…

А в полях мне все слышится звон жаворонка,

И гляжу я на землю глазами ребенка...

О страна моих предков! Земля дорогая!

Это что же? За что же мне милость такая?

………………………………………….

И цветы отвечают кивками участья...

Это что же —

И есть настоящее счастье?

(«Как людей убивают...», 1965)

Готовый манифест русского народного пацифизма. Му­дрое молчание и смирение перед тайной вечности. Отрица­ние чуждого официозного пафоса. Нежелание народа ни воевать, ни бунтовать. Уйти и раствориться в природе, жить тайной природной жизнью...

Именно поэты, посвященные от народа, певцы народ­ного рая и лада, поэты параллельного национального пото­ка не бряцали в двадцатом веке в стихах своих ни оружием, ни проклятьями. Даже животных, своих братьев меньших, поэты русской традиции предпочитали «никогда не бить по голове». Осознанно не лезли в политику, предпочитали ли­рическую, эстетическую оппозицию любому официозному режиму. В России народ столетиями жил отдельно от влас­ти, от дворянской или комиссарской элиты, и лишь в годы трагедий, будь то война с французами 1812 года или с нем­цами 1941-1945 годов, происходило национальное едине­ние. Вот и народная литература, появившаяся в письмен­ном виде во всем своем величии лишь в XX веке, шла своим параллельным путем, не вмешиваясь в дела власти, подни­мая свои народные проблемы, воспевая природу, добро и любовь. И лирика не случайно была — тихая. Царило хрис­тианское смирение, оправдывая предназначение Святой Руси. В стихах Николая Рубцова, Анатолия Передреева, Владимира Соколова, Бориса Примерова, Николая Тряпки­на и других нельзя было встретить имен Ленина и Сталина, гимна революции, проклятий американскому империализ­му, приветствий Анджеле Дэвис или Фиделю Кастро. Это все абсолютно из другого мира, из мира придворной поэзии, воспевающей Ленинское Лонжюмо и Братскую ГЭС, ку­бинскую революцию и строительство БАМа. Параллельная русская литература, одним из поэтических лидеров которой несомненно был Николай Тряпкин, всегда существовала осознанно аполитично. Имперскость и та была выражена не напрямую, а в самом слове, в языке, в масштабности взгля­да на мир, во вселенской природности, в лирическом кос­мизме. Даже проявления гражданских чувств порой поэты русские стыдились. Только сказовость. Лирическая широта души и всечеловечность.

Ты же дуй и колдуй, ветер северный,

По Руси по великой, по северной

Поплывем Лукоморьями пьяными

Да гульнем островами Буянами.

(«Сказ», 1947)

Для того, чтобы быть таким смиренным поэтом, надо было обладать и в сталинские, и в брежневские годы и сме­лостью, и дерзостью, и мужеством. Так не боялся писать Николай Тряпкин еще в 1947 году. В самое суровое сталин­ское время. В этом тоже был вызов национальной парал­лельной литературы. Потому и не пускали представителей ее в президиумы и в придворные салоны, там гуляла другая литературная элита. Ни Николая Клюева в двадцатые годы, ни Андрея Платонова в сороковые годы, ни Николая Тряпкина в семидесятые годы в этих салонах не видывали. Не то чтобы они были врагами государства, нет, роль государства они понимали и ценили, но себя считали скорее заступни­ками народными перед любым государством.

И вот воспеваемая придворно-прогрессивной элитой великая советская держава в одночасье рухнула. Мгновен­но все лауреаты и орденоносцы не просто затихли, а в боль­шинстве своем стали лютыми антисоветчиками и жертва­ми советского режима. Одному из них недовыпустили со­брание сочинений, другому долго тянули с Ленинской пре­мией, третьему дали не ту дачу в Переделкино. Бедные жертвы советского режима. От Михаила Шатрова до Олега Ефремова...

И в тот момент, когда бывшая лауреатская литература отвернулась от погибающей советской державы, ее певца­ми и защитниками неожиданно стали недолюбливаемые властями, отверженные и гонимые, ютящиеся на обочине официального литературного процесса русские нацио­нальные писатели. Уж они-то никогда не лакействовали перед властями. Им бы первыми и добивать эти скурвив­шиеся номенклатурные власти... А они ринулись на барри­кады, гордо обрели красно-коричневость...

Помню, как в число делегатов на один из последних съездов советских писателей не включили Николая Тряпкина, не тот оказался уровень значимости у талантливей­шего национального поэта. Если назвать сейчас тех, кого предпочли Тряпкину, можно от смеха упасть со стула, ни­кто таких писателей и тогда-то не знал. В знак протеста Юрий Кузнецов, попавший в тот делегатский список, отка­зался от участия в съезде в пользу Николая Тряпкина. В ре­зультате на съезд не попали ни тот, ни другой... И вот этот гонимый властями Николай Тряпкин, так же как аполитичнейшая Татьяна Глушкова, так же как тонкий лирик Бо­рис Примеров, в трагичнейшие для страны девяностые годы становятся ярчайшими певцами погибающего советского строя. Или ненависть к буржуазности у русского на­рода и ее певцов перевесила неприятие номенклатурного чиновничества, или это был природный национал-боль­шевизм, или прорывалось извечное чувство противоречия, несогласия с официальной установкой, или питала их сти­хи все та же извечная русская жалость к павшим, к повер­женным, или просто защищали русскую государствен­ность, уже слившуюся с советской властью, но «красно-коричневыми» в литературе стали в основном поэты и писатели, далекие от официозной советской литературы. Когда-то, на заре красной эры, Николай Клюев писал:

Есть в Ленине керженский дух,

Игуменский окрик в декретах.

Как будто истоки разрух

Он ищет в Поморских Ответах.

(«Ленин», 1918; 1923)

Спустя семьдесят с лишним лет, уже при закате совет­ской Атлантиды, Николай Тряпкин продолжает бунтар­ское дело своего любимого предшественника:

За великий Советский Союз!

За святейшее братство людское!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси наше счастье земное.

О Господь! Наклонись надо мной.

Задичали мы в прорве кромешной.

Окропи Ты нас вербной водой.

Осени голосистой скворешней.

Не держи Ты всевышнего зла

За срамные мои вавилоны, —

Что срывал я Твои купола,

Что кромсал я святые иконы!

Огради! Упаси! Защити!

Подними из кровавых узилищ!

Что за гной в моей старой кости,

Что за смрад от бесовских блудилищ!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси мое счастье земное.

Подними Ты мой красный Союз

До Креста Своего аналоя.

(«Вербная песня», 1994)

Нет, выкидывать из поэзии Николая Тряпкина мощ­ные, трагичнейшие красные стихи 1994 года, написанные уже после полнейшего крушения некогда могучей держа­вы, уже после октябрьского расстрела 1993-го, у меня лично не поднимется рука, даже только из любви к его та­ланту.

Знаю, что кое-кто из именитых патриотов монархичес­кого толка постарается не допустить красный цикл, десят­ки блестящих поэтических шедевров, в его будущие книги, тем более и родственники препятствовать этому урезанию не будут. Но писались-то с болью в сердце эти строки не именитыми патриотами и не осторожными родственника­ми, писал их истинный русский национальный поэт Нико­лай Тряпкин. И что-то глубинное выдернуло его из сказов и мистических преданий, из пацифизма и любовного пан­теизма, бросив в кровавую барррикадную красно-коричне­вую схватку. И это была его высшая отверженность. В те го­ды он был частью нашего «Дня», был нашим сотрудником в народе. Был нашим баррикадным поэтом. И он гордился таким званием. Гордился совместной борьбой. Он писал в «Послании другу», посвященном Александру Проханову:

Не спят в руках веревки и ремень,

А ноги жмут на доски громовые.

Гудит в набат твой бесподобный «День»,

И я твержу: «Жива еще Россия!»

(«Послание другу», 1993)

И я смею только гордиться тем, что все его последнее десятилетие жизни и творчества постоянно встречался с ним и дома, и в редакции газеты, и на наших вечерах, и в его бродяжничестве у знакомых, и после его тяжелейшего инсульта, когда он вернулся уже смиренный к себе до­мой — умирать. Я был с женой и поэтами Валерой Исае­вым и Славой Ложко из Крыма у него в день восьмидеся­тилетия. Больше никого из писателей не пустили, да и мы попали только потому, что привезли из газеты к юбилею поэта солидную сумму денег. Он лежал в кровати чистень­кий и смиренный, добродушный и домашний, но душа его оставалась все такой же бунтарски отверженной: «Права человека, права человека. / Гнуснейшая песня двадцатого века».

Я познакомился с Николаем Ивановичем Тряпкиным еще в студенческие годы, в знаменитом в литературной среде тех лет общежитии Литературного института. По­мню, я был там с компанией левых авангардных поэтов и критиков. Пили, гуляли и вдруг услышали где-то в сосед­ней комнате завораживающее пение каких-то неведомых нам и непривычных для нашего уха стихов. Заглянули. Там жил мой однокурсник, талантливый поэт Игорь Крохин из Мценска, ныне покойный. И у него сидел на кро­вати и напевно читал свои стихи про возвращение Стень­ки Разина и «Летела гагара», про забытые песни старины и стихи о Гришке Отрепьеве, о пролетариях всех стран и, конечно же, знаменитые «Увы, брат, Черчилль Уинстон» тоже слегка хмельной Николай Тряпкин. Надо сказать, что и Юра Минералов, и Адам Адашинский, и другие ле­вые поэты из нашей компании оценили и качество сти­хов, и мастерство их исполнения. К себе в комнату мы так до утра и не вернулись. Это была хмельная ночь вольной хмельной поэзии Николая Тряпкина. Меня еще тогда по­разило иное, чисто народное, а может, староверческое со­страдательное отношение к Гришке Отрепьеву. И была в нем какая-то гордость за Отрепьева: мол, вот, наш, из са­мых низов народа, а в цари выбился, прямо как в русской сказке.

Для меня ты, брат, совсем не книга,

И тебя я вспомнил неспроста,

Рыжий плут, заносчивый расстрига

И в царях — святая простота.

Мыс тобой — одна посконь-рубаха.

Расскажи вот так, без дураков:

Сколько весит шапка Мономаха

И во сколько сечен ты кнутов?..

(«Стихи о Гришке Отрепьеве», 1966)

Такое отношение, кстати, и к другому Григорию — Рас­путину. Заметьте, как Николай Тряпкин выражает мимохо­дом и свое народное отношение к царской челяди:

А тебя вот псивые бояре

Изрубили прямо на куски.

(Там же)

Это народное, совсем иное, чем официальное, царских ли, советских ли времен отношение ко многим событиям и ко многим историческим личностям прорывалось и в фолькло­ре, в лубке, в представлениях скоморохов. У Тряпкина оно выражалось тоже не как его личное, а как нечто природное, нечто выкрикнутое из народного сердца. Может быть, поэто­му в шестидесятые — семидесятые годы его самые озорные и разбойные стихи не подвергались официальному осуждению, как, скажем, стихи о Курбском Олега Чухонцева. Ибо в тех — чухонских — виделось нечто личностное, индивидуально-протестное. А в тряпкинских слишком сильны и очевид­ны были народные верования, избяной язык. Их чужеродность чиновному миру обходили молча, как бы не замечая.

Только так можно было в самые застойные годы голо­сом юродивого распевать строчки о Савелии Пижемском, что «затянет псалом о местах пересыльных, / О решетках пяти лагерей...». В стихотворении о Савелии Пижемском сошлось все: и самолеты, летящие в таежные прели, и «ус­тав» староверческий, очень грозный, сотворенный самим Аввакумом, и сам мощный диковатый старик, зарубивший староверку жену за измену, перенесший гнев свой и на ста­роверов, и на депутатов, и на весь народ. Тем и сильна по­эзия Тряпкина, что в ней отражается все, что есть в наро­де, — и смирение, и богохульство, и святость, и дикость, и терпение, и бунтарство.

Эй вы, у-ло-чки,

Переу-лоч-ки!

Что у господа Христа

В Карау-лоч-ке?

У него графин мадеры

И закуска из лося.

Заходите, староверы,

Приложи-те-ся.

(«Савелий Пижемский», 1966)

Все наползает друг на друга, кровь и почва, ксенофобия и всечеловечность, гульба до беспредела и жалость без края...

В песни Николая Тряпкина погружаешься с головой, как в саму Россию. И не находишь никакой одномерности. Никакого определения. Кто он — православный поэт или языческий? Старовер или атеист? А то и огнепоклонник? Даже в форме путаешься, традиционалист ли он или тай­ный новатор, открывающий новые пути?

Подземные духи! Откройте мне дверь

У мраков своих.

Клянусь, я умею быть вещим, как зверь,

И чутким, как стих!

Какие там смотрят глаза по углам

Из вечных темнот?

Откройте мне свой заповедный Пергам,

Любезный народ!

(«Заклятье», 1966)

Конечно же, такая поэзия была обречена на отвержен­ность и со стороны власть имущих, и со стороны либераль­ного диссидентства, и даже со стороны официального на­родничества. Ибо и туда, в канонические православные и патриотические уставы, не укладывалась его вольная по­эзия. Это поэзия русского народа, еще не обретшего рели­гиозную или идеологическую общность, поэзия, которую и сам народ не всегда осмеливался принимать за свою. Пото­му и не рвался долго Николай Иванович Тряпкин в столи­цы, оставаясь подальше от идеологических битв. Его келья была — в отверженности.

Меня били-колотили

В три ножа, в четыре гири,

А я скрылся как в могиле...

Где? Ответствую на спрос:

В той избушке-лесовушке,

На неведомой опушке,

У задворенки-старушки,

А всем прочим — дулю в нос.

……………………………..

Меня били-колотили

И в столице и в Тагиле.

А теперь меня забыли.

Что за прелесть! Как в раю!

Тропы гончие заглохли,

Раны старые засохли,

Долбуны мои подохли,

А я песенки пою...

(«Меня били-колотили...», 1966)

Вот так и пел свои песенки и в студенческих общежи­тиях, и на писательских собраниях, и на поэтических фе­стивалях отверженный поэт Николай Тряпкин. Как я жа­лею, что не записал на магнитофон его, можно сказать, последний сольный концерт, который он мне будто по­дарил на мое пятидесятилетие в уютной компании дру­зей. Уже разошлись с вечера и банкета все официальные и полуофициальные лица. Утомились музыканты. Собра­лись за одним большим столом Стас Куняев, Александр Проханов, Владимир Личутин, Александр Бобров. И вдруг не выступавший на самом вечере Николай Ивано­вич разошелся, зажегся каким-то внутренним огнем и часа два, не меньше, пел нам свои лучшие стихи, а потом еще в такт стихам стал и приплясывать. Его пение сти­хов — это тоже искусство, ворожба, заклятье... Об этом искусстве очень хорошо сказал Проханов: «Он пел свои стихи, будто баллады. Водил дланью перед ликом, как бы отсылая стихи вдаль, и они, подобно птицам, срывались с его румяных губ, уносились в пространство. Была московская комната, теснота, духота, а казалось, Тряпкин сидит на травяном холме, на ветреном высоком кургане, бренчит в гусли, и молодая степь волнуется от его кликов и рокотов.

Всегда удивлялся, восхищался, порой ужасался: что это за ключ, древний, гремучий, неиссякаемый, бьет в Тряпки­не, как из-под камня, из-под ледникового гранита, из-под древней дубовой колоды, ослепительный, чистейший, вол­шебный. К этому ключу на водопой приходят утомленные витязи, запаленные пахари, прохожие богомольцы, и лес­ное зверье, и таинственные косматые чудища с забытыми именами. Этот ключ не Тряпкина, а богов, поэт же только поставлен у источника стражем и хранителем...Тряпкин, как дудка, сквозь которую дует Русь... Век бы ему петь то удалые-плясовые, то разбойные, то плачи-причеты, то ве­личальные. Но вдруг жизнь прожита. И беда в России. Ро­дина, разоренная, оскверненная, без заступника, без царя и вождя, терпит страшный позор. И старый поэт берется за древнее свое ремесло, скликает на рать разбежавшееся воинство, будит хмельного князя, корит, гремит, устрашает, молит, тонко и голосисто взывает. На бой, на последнюю схватку за Отечество...».

Когда он пел, исчезало заикание. Он весь преображал­ся, будто подключался к невидимому живительному источ­нику, и уже пела красота столетий, лицо будто оживлялось красками, одежды становились древними, то меч, то посох, то скипетр виделись в его руках. Певец во стане русских во­инов.

Итак, начинаем. Время.

Да здравствует светоч дня!

Я ноги обую в стремя.

И ты, герой — на коня.

…………………….

Гремят по стране витии,

Высокий поднявши груз.

О Русь! Купина! Россия!

Великий Советский Союз!

Держава на полном сборе.

Хвалынцы и тверяки.

И песни мои в дозоре,

Готовые, как штыки.

(«Песнь о великом походе», 1993)

Его никак нельзя назвать крестьянским поэтом, хотя множество стихов вроде бы посвящено сельской теме. Крестьянство — это его точка опоры, так же, как фермерство у Фолкнера или Роберта Фроста, как у многих ведущих по­этов западного мира — от Одена до лауреата Нобелевской премии, выходца из островов Вест-Индии Дерека Уолкотта — поэзия соотносится с праосновами своего народа, своей земли.

«Предшественники — это не только поэтические пред­ки, но также часть истории собственной расы», — прямо говорил Уолкотт. В этом смысле Николай Тряпкин куда ближе своей поэзией к ведущим поэтам мировой цивили­зации, не забывающим о своих корнях, чем наши проза­падные беспочвенные поэты-шестидесятники. Его крестьянство — это та точка опоры, на которой он воздвиг свою поэтическую вселенную. В его крестьянских стихах нет сиюминутности. А часто нет и социальности, они идут от изначальной основы человечества в целом и нашего народа в частности.

Друзья мои! Да что со мной?

Гремят моря, сверкают дымы,

Гуляет космос над избой,

В душе поют легенды Рима.

(«Рождение», 1958)

Или же столь простое и вместе с тем емкое своей фило­софией понимание поэзии как первичного дела человека:

Я вышел оттуда, где знают простейшие вещи,

Где любят стамеску, топор, и лопату, и клещи,

Где плесы не плещут без весел, мостков и причалов,

Я вышел оттуда, где все можно сделать сначала.

……………………………………

Готовь же свой парус туда — к запредельным причалам,

Чтоб выйти, коль надо, опять с топором и кресалом!

(«Я вышел оттуда...», 1962)

Эта великая простота изначальности дана была ему вместе с его фамилией. Уверен, что фамилия и определила его поэтику. Таким поэтам не требуется псевдоним. На мой взгляд, поэтическая трусость и переменчивость Евтушенко началась уже тогда, когда, испугавшись «непоэтической» фамилии Гангнус, он взял себе более благозвучный псевдоним. Только по-настоящему большой и природный национальный талант делает поэтичным все вокруг. И появляют­ся такие простые и великие русские фамилии: Пушкин, Шишкин, Тряпкин...

Поразительно, как его «дремучая давность» соединяет­ся с фантазиями будущего, с открытостью миру и космосу, а Русь изначальная прорастает империей и глобальными проектами.

Черная, заполярная

Где-то в ночной дали,

Светится Русь радарная

Невидаль ты ушастая! Гаечный нетопырь!

Громко тебя приятствую

Или твержу псалтырь.

Пусть ты не сила крестная

И не исчадье зла.

Целая поднебесная

В лапы твои легла.

Русь ты моя глобальная!..

(«Черная, заполярная...», 1978)

Вот таким глобальным человеком, таким глобальным поэтом и был при всей своей отверженности Николай Ива­нович Тряпкин, родившийся 19 декабря 1918 года в твер­ской деревне Саблино в семье крестьянина-столяра и за­кончивший свои дни в Москве зимой 1999 года. Всю жизнь живший в параллельной русской культуре, он и остался в ней вместе со своим народом. «Нет, я не вышел из народа. / О чернокостная порода! / Из твоего крутого рода / Я нику­да не выходил...»

1999

* * *