ИГОРЬ ШКЛЯРЕВСКИЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ИГОРЬ ШКЛЯРЕВСКИЙ

 * * *

Я все еще живу, храня

звучанье чистой русской речи,

и на прощанье у меня

назначены с грядущим встречи.

Там баркалабовские грозы

прошли, и мокрые стрекозы

блестят у брата на спине,

там детство ловит в быстрине

форель прохладно-золотую,

и ласточкой в моем окне

там счастье ставит запятую.

Одинокое блуждание по земле

Игорь Иванович Шкляревский родился 25 июня 1938 года в поселке Белыничи Могилевской области, в Белоруссии, в семье учителей. После войны семья переехала в Могилев. Во время тяжелой длительной болезни отца был отдан в послевоенный интернат. Это детдомовское детство отразилось и на его судьбе, и в его стихах.

После школы поступил в Литературный институт имени А. М. Горького, за драку был отчислен, но позже восстанов­лен, и окончил его в 1965 году. В Москве его дружески опекал Борис Слуцкий. Тогда же на двадцать лет сдружился со Ста­ниславом Куняевым, вместе много ездили по стране, увлека­лись охотой и рыбалкой. В 1962 году в Минске вышла первая книжечка стихов «Я иду», там же спустя два года вторая — «Лодка». С 1968 года его поэтические сборники выходят в московских издательствах:«Фортуна» (1968), «Воля» (1972), «Тень птицы» (1976), «Красная книга» (1986), «Глаза воды» (1989) и другие. Много занимался переводами стихотворений белорусских поэтов. Мастер русской пейзажной лирики.

В 1986 году опубликовал свой перевод знаменитого «Сло­ва о полку Игореве», который получил поддержку Д. Лихаче­ва и других известных специалистов по древнерусской лите­ратуре.

Стихи Игоря Шкляревского переводились на многие евро­пейские языки. Лауреат Государственной премии России. Ка­кое-то время был председателем Союза российских писате­лей. Живет в Москве.

· * * *

Я долго не мог решить, стоит ли мне писать об этой книге и об этом поэте. Книга его стихов мне, безусловно, понравилась, но скорее своей откровенностью, чем жиз­ненной позицией. Сам поэт производил куда более слож­ное впечатление. В жизни он как бы оборонялся ото всех сразу, избегал близкого общения. Запланированная бесе­да с ним срывалась раз пять, пока я не понял, что эта бе­седа Игорю Шкляревскому не нужна, и не потому, что предполагаемый собеседник ему чужд, а потому, что сам жанр беседы — это попытка прорваться в глубоко запря­танный мир поэта, заглянуть в его личную жизнь. На­сколько я понял, он вообще редко кому в жизни давал ин­тервью. И вся его общественная жизнь — это искусные баррикады, ничего не проясняющие в нем самом. Пусть он числится сопредседателем одного из союзов писате­лей, членом жюри разных премий — это все по касатель­ной. По-настоящему он живет лишь наедине с природой, для него и стихи — такая же часть природы, такая же сти­хия, где нет места другим.

Стою одинокий. Счастливый.

До города долго идти.

Вода и плакучие ивы...

Дорога блестит впереди.

Плывут, окликают, рыдая,

вечерние звуки вдали.

Прохлада. Дорога пустая,

и сердцу не надо любви.

(«Стою одинокий. Счастливый...»)

Это, думаю, одно из программных стихотворений по­эта. Дело не в том, что поэт лишен дара любви, скорее он устал от тяжести ее креста. Подводя некоторые итоги в свои шестьдесят лет, Игорь Шкляревский не случайно в книгу лучших стихов, изданную книжной серией журнала «Арион» в 1997 году, отобрал такие, как «Стою одинокий. Счастливый...», «Люблю озера без людей...», «С утра мол­чит мой телефон...», «Утопая в безднах одиночества...», «Ни души. Только свежесть безлюдья...» и так далее. Потому и стихи его воспринимаются лучше не на шумных вечерах, не с голоса, а в таком же молчаливом диалоге со страницей. Поэт заносит на лист свою напряженную тишину.

Зачем я здесь и почему

с тобой через полоску света

из тьмы перехожу во тьму?

Ни от кого не жди ответа.

(«Несогласие»)

Всем злым людным городам поэт безусловно предпочи­тает безлюдье природы. Он готов даже бокал поднять:

За то, что синяя вода

нас отделяет иногда

от болтовни и от позора,

за то, что мы еще не скоро

вернемся в злые города,

за одинокие озера...

(«Давайте выпьем, господа...»)

Может быть, это одно из главных состояний конца XX века? Может быть, сегодня Игорь Шкляревский — молча читаемый поэт, который даже не знает таких же, как он сам, одиноких читателей? Мне не так важно разбирать его рифмы, его графику, строфику, вернее, это тоже важно, но прежде всего необходимо видеть лицо автора, лицо стиха. Хочу чувствовать настроение стиха. Почему его цикл девя­ностых годов называется «Прощание с поэзией»? Что при­вело его к столь желаемому одиночеству? Ведь и в «звуча­нье чистой русской речи», и в «баркалабовские грозы» он уходит от людей. Ему проще переговариваться с героями «Слова о полку Игореве», с великими своими предшест­венниками Лермонтовым и Баратынским, чем со сверст­никами по поколению.

Земные взоры Пушкина и Блока

устремлены с надеждой в небеса,

а Лермонтова черные глаза

с небес на землю смотрят одиноко.

(«Земные взоры Пушкина и Блока...»)

Ему проще говорить с природой, шептаться с журавля­ми, перемигиваться с подосиновиками, чем раскрывать свою душу даже перед друзьями. Вот чисто шкляревский мотив:

С утра молчит мой телефон,

как будто провод подключен

к холодным белым облакам,

к полям и дорогим могилам...

И я звоню березам, ивам,

звоню на Умбу — валуну!

В Карелию звоню — заливам.

Что мне людская болтовня

с ее корыстью затаенной!

— Алло, алло... И журавли

курлычут в трубке телефонной.

(«С утра молчит мой телефон...»)

Все у Бога получилось: и одуванчики, и стрекозы, а вот люди не получились. «И сияет на небе вечернем угасающее отчаяние...»

Вот такой печальный получился у Игоря Шкляревского юбилейный сборник стихов, очень просто названный — «Стихотворения». То ли прощание поэта со своими читателями, то ли разговор начистоту, когда все ранние завесы, маски сбрасываются, когда уже не хочется оборонительно мимикрировать... И через этого позднего Шкляревского по-иному читаются все его былые победные стихи...

И все же, возможно, я и не решился бы заняться разгад­кой Шкляревского, оставив его читателей наедине со сти­хами, не подоспей свежий номер журнала «Наш современ­ник» с искренней, исповедальной, уважительно-требова­тельной главой воспоминаний Станислава Куняева «В на­шей дружбе и волчьей и нежной...» из его будущей книги «Поэзия. Судьба. Россия». Не знаю, с какими чувствами прочел ее сам Шкляревский, может, что-то его больно за­дело, чему-то оказался рад. Тут и признание его недюжин­ного таланта, и доверительность былой дружбы, и горечь затянувшегося расставания. Настоящая дружба, как и на­стоящая любовь, так просто, без зарубок, без незаживаю­щих ран не уходит. Для меня эти воспоминания оказались истинным путеводителем по поэзии Игоря Шкляревского. Игорь отбирал свои лучшие стихи для итогового сборника, Станислав Куняев дал живой образ самого поэта. Стало по­нятнее его одиночество.

Так случилось, что он очень остро пережил свое детдомовство. До сих пор не любит говорить о своем детстве, о своей биографии. Станислав Куняев пишет: «Постепенно я узнал о причинах его гневных вспышек в разговорах с ма­терью и отцом. Сначала из стихов. "Год 52-й играет на тру­бе. Поет над головой в сиротской синеве", "Я о детдомов­це забыл", "Остриженные все под ноль", "Плачут сирот­ские горны", "Там вечерами хор детдомовцев поет", "Сто­ит монастырь за Днепром. Веселый советский детдом", "Словно я убежал из приюта"... Случилось так, что, когда родился его младший брат и заболел отец, Ксения Алек­сандровна (его мать. — В. Б.) вынуждена была на какое-то время отдать Игоря в послевоенный интернат. Ребенок стал как бы сиротой при живых родителях. Что он там, тщедушный, болезненный подросток, пережил — одному Богу известно, но когда я все это уяснил, мне стал понятен жалостливый, неизбывно виноватый взгляд матери на взрослого, почти тридцатилетнего мужчину, ее покорное молчание в ответ на приступы порой почти беспричинной ярости...»

С тех пор он и привык уходить от людей в лес, в стихи и в книги.

Вода смотрела мальчику в глаза,

испуганно моргая тростниками,

прошла гроза, и не было людей.

На сиротливой отмели песчаной,

забыв себя, сидел он перед ней...

(«Вода смотрела мальчику в глаза...»)

Вот такому мальчику, который после детдома долго еще «оцепенев, он смутно вспоминал себя — еще до своего рождения», суждено было стать поэтом, суждено было бо­роться в мире людей. Вот почему он с радостью взялся за перевод «Слова о полку Игореве», скорее не как филолог, книжник, любитель древности, а как человек, ищущий себе собеседника среди таких же одиноких природных людей. «С детства я жил где-то на границе города, леса и реки. Когда я занимался переводом, я внимательно изучал природу, запечатленную в "Слове", и это отражено в книге. Деревья, птицы, травы, воды рассказали мне столько об авторе, что я осмелился даже нарисовать его портрет... Я считаю, что это был ловчий, потом это называлось сокольничий...». Сам Игорь Шкляревский тоже ловчий в нашей поэзии конца века, сокольничий в своем поколении детей 1937 года. «А ведь "Слово" все заполнено пространством, грозами, природой. Мне легче было его читать, чем некоторым "кабинетным" ученым-исследователям. При том, что они превосходят меня в знании древнерусского языка, исторических подробностей».

И в самом деле, разве это не шедевры пейзажной лири­ки: «Лисицы брешут на червленые щиты» или «Скрипят те­леги в полуночи, будто лебеди растревоженные»? Кому же как не мастеру пейзажной лирики Шкляревскому браться за перевод и «Слова о полку Игореве», и «Песни о зубре» Миколы Гуссовского, могилевского лесничего?

А к пейзажной лирике его привела сама жизнь, природ­ное состояние души. Уйдя от людей в леса и озера, он толь­ко там и чувствовал себя по-настоящему счастливым.

Пустое небо на косе песчаной

и веселящий душу холодок...

Где нет людей, там я не одинок,

(«Пустое небо на косе песчаной...»)

Он сразу отделил себя от шумных эстрадных поэтов, не были ему близки и рациональные, умозрительные стихи уважаемого им Бориса Слуцкого. Он писал Куняеву: «Про­чел в 10 номере рецензию Абрамыча, я его люблю и ува­жаю, но он совершенно не понял мой мир. Природа, сво­бода слов и чувств, мысль во плоти, в чешуе, в росе, в по­рыве — для него это не мысль, ему надо рассуждение, то есть голая формула, нужны философские потуги и наме­ки... истинный поэт хрен ложил на все рассуждения... пусть сосноры смещают исторические планы при помощи древ­нерусских словечек... Я разозлился страшно и Абрамычу напишу, он уже не понимает, кто что значит и кто что мо­жет. А все оттого, что не понимает самого пронзительного — пространство и жизнь, костер и ледяное небо...»

Уже в своей поэтической молодости, при всей жажде самоутверждения, он обходил чуждые ему шумные баталии, чуждался и позерства, и политиканства. Потому и потянул­ся к такому же, как он, рыбаку и певцу природного действа Станиславу Куняеву. Как нынче считает Куняев: «Игорь тянулся ко мне, словно отрок, обделенный в свое время ро­дительской заботой, как мальчик, испытавший немало уни­жений во время детдомовского отрочества, как хрупкий че­ловек, которому всю жизнь не хватало дружеской заботы и мужской поддержки. Я чувствовал, с каким пристрастием, с какой ревностью он восхищался моей двужильной вынос­ливостью, неприхотливостью, уверенностью в себе...»

От такого сердечного отношения рождались и строки:

В нашей дружбе и волчьей и нежной

было досыта боли кромешной,

и любовь, и отвага, и риск,

но никто не сбивался на визг.

Было в горле от горечи сухо,

но достоинство светлого духа

сохранили, зубами скрипя...

Что — любовь? — уважаю тебя.

(«В нашей дружбе и волчьей и нежной...»)

Как признается Куняев, и его младший друг Шкляревский (он лет на пять моложе) ему нужен был «не меньше, чем я ему»... «Дело в том, что к тому времени, закрученный бытом, обремененный семьей, необходимостью постоян­ного заработка, московской борьбой за самоутверждение в литературном мире, я вдруг начинал осознавать, что зады­хаюсь, что мне не хватает кислорода, что я теряю многие из природных связей с рекой, лесом, вольной жизнью, кото­рой жил в послевоенное время. Знакомство с Игорем по­могло мне вернуться к родному для меня образу мыслей и чувств...»

Они подпитывались вольной жизнью рек и озер, вместе ловили рыбу на северных реках, вместе путеше­ствовали по Грузии и Армении, немало времени прово­дили и на родной Игорю Могилёвщине. Из этого сплава молодости, таланта, стихов, рыбалки, странствий рож­дались письма друг другу. Разве не приятно было Стани­славу получить от друга такое письмо: «Здравствуй, друг! Через шестьсот сырых расхлябанных верст посылаю те­бе несколько слов. Держись, родной, и люби себя, пото­му что ты один из самых умных людей в России и поэт не меньше Баратынского... И вот ведь что интересно, в ча­стностях ты проигрываешь иногда Соколову или мне, во всяком случае, в частностях ты нам больше проигрыва­ешь, но в целом ты, сука, выигрываешь! В этом твоя тя­гучая сила, твоя золотая тяга, твоя длинная терпкая тос­ка и еще что-то... Начинаю читать Блока — он совсем исключил мастерство из поэзии, он выше и беззащит­нее, потом читаю Сельвинского — где мастерство, там скука, слабина, глупость. Вот так я тасую, тасую века и поэтов, и незаметно крепнет чувство собственного до­стоинства, особенно после чтения таких, как Ахмадулина. Кроме жеманства, ничего своего, все остальное из Пастернака...»

Такие сокровенные письма так просто не пишутся. Ему нужен был в те молодые годы друг, кому можно было ска­зать все, и надо признаться, что в обнаженной душе Шкляревского, в отличие от Сельвинского, не найдешь ни ску­ки, ни слабины, ни глупости. Такая сокровенная душа рож­дает столь же сокровенные стихи:

Люблю протяжный стон гусей,

березы желтое отрепье

и поздней осени твоей

угрюмое великолепье!

А ночью ветер ледяной

солому кружит во вселенной,

и не поймешь, где звук живой,

где только отзвук незабвенный.

В такую ночь уже нельзя

всю душу выболтать растеньям,

надежды, женщины, друзья —

все подвергается сомненьям.

Но ты — моя святая дрожь!

Где шум лесов, где вздох народа?

Где слезы матери, где дождь?

Где Родина и где природа?

(«Люблю протяжный стон гусей...»)

Станислав Куняев, высоко оценив талант нелюдимого друга, всячески помогал ему уцелеть и выстоять в москов­ской жестокой литературной сутолоке, где слабых не любят, где пейзажная лирика без кулаков мало чего стоит. «Нет, не­дооценивали его стихи Кожинов и Соколов, а я любил — вот почему на два десятка лет он и притулился ко мне, вот поче­му и открывался мне в письмах таким, каким его не знал ни­кто, — проницательным эгоистом, отчаявшимся волчон­ком, одиноким сверхчеловеком, желчным мизантропом...»

Двадцать лет наблюдая вблизи друга, очевидно, чувст­вовал Станислав это нарастание обреченной одинокости, нарастание брезгливости по отношению к миру. Загнан­ный с детства в угол, Игорь Шкляревский научился давать отпор, стал хорошим боксером, но оказалось, что он может победить мир в тех или иных проявлениях, но не может Просто принять его. Или изгой, отщепенец, или сверхчело­век, герой, превосходящий всех, — так и в жизни, и в по­эзии его бросало из одной крайности в другую.

Есть злая радость — не дойти до цели,

каких-то десять верст не дотянуть

до водопада, где стоят форели.

Приехали! Пора в обратный путь.

О водопады синей Калевалы,

несбыточных свиданий холодок.

О юности восторженные планы,

владею всем, чего достичь не смог...

(«Есть злая радость — не дойти до цели...»)

Игорь Шкляревский рано обозначил себе цену и ста­рался никогда не отступать от нее. В этом была своя право­та, но это лишь усугубило его одиночество в поэзии. Как он сам считает: «Я давно тайно подозреваю, что мир был заду­ман мудрее, но случился какой-то просчет, и лучшие люди этой земли обречены на ту же участь, что и ничтожества. Мы не получаем за свои бескорыстные страдания ни одно­го десятилетия сверх, даже "северную надбавку" время не выделяет нам, наоборот, урезает отпущенное. "Лицом к ли­цу лица не увидать", нас еще оценят те, кто понимает, "где поза, а где свобода и полет". Только не видать этих цените­лей...»

В поэзии, как во всем другом, Игорь Шкляревский це­нит краткость. Может, сама природа своими точными и ем­кими формами вызывает и в его поэзии такую же краткость и точность.

Не просто так стою над пнями

стою над страшной глубиной,

и отсеченными ветвями

шумят деревья надо мной...

(«Не просто так мне стало грустно...», 1963)

Так он начинал где-то в 1963 году. И вот та же мысль, выраженная в девяностые: «...и ветка одна, не зная, / что срублена, — зацвела». Отсеченный от мира поэт обреченно продолжает писать стихи неведомо для каких читателей. «Мы порой боимся сказать о читателе нового поколения правду. А что, если ничтожные тиражи прекрасных, благо­родных книг, — это отчасти отражение его вкуса, его ду­шевного состояния?»

Это состояние приводит поэта к еще большему неве­рию в людей, к наслаждению безлюдьем. К отчуждению от друзей. Вот и со Станиславом Куняевым, я уверен, их развело не политическое противостояние, политикой Игорь Шкляревский никогда не интересовался, и даже не литературная борьба, в которой, при всех своих нынеш­них должностях, Игорь всерьез никогда не участвовал. Он и на должности, на членства различные соглашался скорее, чтобы выстоять самому, чтобы найти для себя ка­кие-то финансовые и информационные опоры. Очевидно, его одиночеству уже мешала шумная общественная жизнь Куняева — главного редактора «Нашего современника». Он выбрал нишу потише. С неизбежностью отдалялся от него и Куняев: «Годы, борьба за выживание, успех, болезни, неудачная женитьба с каждым годом всё беспощаднее ломали его хрупкую натуру. И я, погрязший в своих драмах и поисках собственного пути, уже всё меньше мог поддерживать и спасать его. Разве что пониманием. Болезненное презрение к людям, нарастающая с каждым годом замкнутость, одинокая гордыня ("И нет в творении творца". — И. Ш.) и какой-то тупиковый биологический материализм все глубже и глубже отдаляли его от меня».

Куда он удалялся, на какой «праздник честолюбия»? Но, возможно, честолюбие и спасало? А иначе зачем в наше время писать стихи, если не уверен в их совершенстве? Кому он может быть близок, если, не скрывая, мечтает о безлюдье? Как лермонтовский Печорин, поэт угрюмо смотрит на весь род людской. Не спасла дружба, не спасла и любовь.

Два облака белых плывут по лазури,

стоит ослепительный зной.

Ну вот мы и встретились после разлуки!

Невечной разлуки земной...

Над жизнью, в которой мы прочно забыты,

над синим холодным Днепром,

над кладбищем, где мы не рядом зарыты,

сегодня мы рядом плывем.

Два облака белых... Одно розовеет,

над миром приветствуя день.

Другое опять отдалиться не смеет,

лежит на нем первого тень.

Нам встретится дым! И о юности милой

ты вспомнишь и нежно взгрустнешь.

Я ливень пролью над твоею могилой...

А ты над моей не прольешь...

(«Два облака белых плывут по лазури...»)

Давно не читал таких грустных, предельно лирических, душевных стихов о прошедшей, о погибшей любви. Это тот случай, когда перо достигает больших результатов, чем предполагает характер поэта. Стихи прорываются сквозь замкнутость и герметичность Шкляревского. Образуется некая душевная раздвоенность между автором и его прон­зительными в своем отчаянии стихами. Его поэзия перера­батывала его же психологическую зажатость, так же, как сокровенные письма к другу. Но письма все же предназна­чены одному, верному другу, а поэзию он доверяет сразу всем, что так противоречит его закрытому, нелюдимому характеру. Вот почему столь полезны воспоминания Куняева, ибо они в своей, может быть, и жестокой откровенности, просвечивают не совсем ясные мотивы безлюдных стихов Шкляревского, раскрывают жизненную реальность его поэзии, уточняют истину поэтических слов. Такие шедевры пейзажной лирики и удерживали Станислава Куняева долгие годы рядом со своим сумрачным другом, заставляли его прощать капризы и презрение к роду человеческому, побуждали бороться за его стихи. Как пишет Куняев: «Нет, Передреев был неправ, упорствуя в своем неприятии Игоря... Поэт, пишущий такие стихи и такие письма...» конечно же, был обречен на свое одинокое блуждание по земле.

Когда говорил Игорь Шкляревский о Борисе Слуцком, что слабые поэты сбиваются в стаи, а сильные поэты живут одиноко, конечно, он имел в виду самого себя. И свою кон­кретную ситуацию. Я не думаю, что «стая» пушкинской плеяды или же круг символистов, даже футуристы от Мая­ковского до Хлебникова, такие уж слабые поэты. Но иным гениям необходимо общение, соперничество в близком кругу, другие, как Юрий Кузнецов или Игорь Шклярев­ский, очерчивают себя одиночеством. «В столетии я друга не нашел» — так по-кузнецовски мог бы сказать и поздний Шкляревский. Он принял поэзию как свою аскезу монаха. Иногда даже кажется, что он для себя поэзию поставил на место Бога или вровень с Богом. Ибо такое безлюдье, такое изгойство не может быть у верующего человека. В одиночестве Шкляревского есть своя гордыня и отсутствует хрис­тианское смирение. Впрочем, таким «приблизительно ве­рующим» или совсем безбожным было почти все его по­коление, последнее литературное поколение уходящей со­ветской цивилизации — от Венички Ерофеева до Андрея Битова. Может быть, отсюда и обрыв каждого из них в свой одинокий круг. Ни православной соборности, ни советского коллективизма, а с возрастом уходят и узы братства и любви. Ни у послевоенной плеяды поэтов — Межиров, Слуцкий, Наровчатов, Твардовский, ни у ранних шестиде­сятников — Евтушенко, Вознесенский, Рождественский — такого изгойства не было и быть не могло. И вдруг поколе­ние одиноких, из детдомовства в бездомность переходящих — Чухонцев, Примеров, Устинов, Глушкова, Русаков, Кузнецов. Но даже среди них Игорь Шкляревский выделя­ется беспощадностью своего безлюдья. Некий синдром хронической усталости от людей, служение лишь природе и поэзии, и больше никому. Все остальное — мимикрия, спасающая от натиска людей.

Этот мальчик, веселый и жадный,

вдруг проснется один и поймет,

что и радости к нам беспощадны...

(«Этот мальчик, веселый и жадный...»)

Тема детства в стихах Шкляревского всегда связана с прояснением для себя истоков своего одиночества.

Поэты его поколения раньше всех диссидентов почув­ствовали отсутствие общности людей в нашей стране, об­щих идей, общего дела, за чем неизбежно должен был последовать распад — горбачевский, ельцинский, какой угодно. Когда распад в душах людей остановится, а я на это надеюсь, мы вновь первыми почувствуем новую близость, новую общность именно в стихах новых поэтов.

Родился Игорь Шкляревский в Белоруссии, на Могилёвщине в 1938 году. И мать Ксения Александровна, и отец Иван Иванович — скромные, тихие сельские учителя. Там у себя на реке Сож, когда-то чистейшей, а потом попавшей под чернобыльскую радиацию, они и прожили всю жизнь. Может быть, не будь детдома, и у Игоря судьба пошла бы по-другому, но после интерната он мечтал вырваться из своего захолустья, через спорт, через поэзию утвердить се­бя в жизни, стать победителем. Переехал из Могилева в Минск, затем — Москва, Литературный институт, первые книги, первое признание. Сборники «Я иду», «Фортуна», «Лодка», «Воля». Напористость в стихах, напористость в жизни. «Когда я молод, молод, молод, / люблю весенний синий холод...» — конечно же, в этих энергичных, самоутверждающихся стихах нет литературности, нет осознанной переклички с футуристами и их лозунгами — «Каждый мо­лод, молод, молод, / В животе чертовский голод. / Все, что встретим на пути, / Может в пищу нам пойти». Это скорее совпадение дерзости, молодости и стремления покорить мир. Но его молодость оказалась на обочине, вне всяких обойм. Вливаться в команду шустряков, воспевающих Братскую ГЭС и ленинскую школу в Лонжюмо, он не хо­тел, ибо уже видел всю зыбкость официальных догм: «И под ногами нет опоры, / и на земле опоры нет». Нет большой веры ни в людей, которых познал не с лучшей стороны еще в сиротском детстве, ни в государство, ни в Бога. Остается затворничество. Галина Седых в послесло­вии к книге «Стихотворения» абсолютно верно пишет: «Осознание своей избраннической миссии равноценно толстовскому затворничеству. В разряженной атмосфере одиночества "бессильны Тургенев и Блок. И Пушкин поч­ти одинок". Болевой порог не преодолен, но достиг такого предела, что поэт начал "заговариваться". Он — подумать только! — предъявляет счеты Создателю:

Ты Бог! Но ты не гений

своих земных творений,

завистливых и злых.

Ты только Бог растений...

...Но ты не Бог людей.

Натурфилософия и пантеистическое видение мира — мучительная тема постоянных размышлений поэта...»

Все так и есть, только проще, без всяких философских откровений, ибо, в отличие от Галины Седых, не вижу я у Шкляревского никакой философской поэзии, думаю, он и сам к этому не стремится, не медитирует, а уйдя в добро­вольное затворничество, избегает и презирает мир людей и напряженно вслушивается в хорошо ему с детства знако­мый мир зверей, птиц и лесов. Он все-таки живет не памя­тью, а впечатлениями.

Мелькнули в книге белые страницы,

и не пеняй на типографский брак.

С четырнадцатой — улетели птицы,

с шестнадцатой — ручей удрал в овраг!

И лес в леса ушел из этой книги —

опять стоит на берегу Днепра.

И две строки о спелой землянике

лежат на дне прохладного ведра.

(«Мелькнули в книге белые страницы...»)

Когда он пишет о природе, о росе, о форели — он жиз­нерадостен, весел, звучен, когда он поворачивается к циви­лизации — он зол и беспощаден, угрюм и желчен. Иногда эти перевороты происходят в рамках одной строфы, даже в пределах строчки.

И дубы, и березы, и ели...

ни к чему их древесный язык

подгонять под язык человечий.

(«Помолчи! Есть такие стихи...»)

Как-то чересчур по-протестантски для него всегда враждебны толпа, народ, скопище людей, от них идет ги­бель и природе, и его поэзии. Он становится как бы защит­ником своих любимых миров от человека.

Ваши дети от случайных браков

из унылых жэковских бараков,

из двухсотых и трехсотых блоков

не полюбят Пушкина и Блока.

Над судьбой Муму не зарыдают

и последних галок из рогаток,

как врагов заклятых, расстреляют,

чтобы в мире не было загадок.

(«Ваши дети от случайных браков...», 1965)

Игорю Шкляревскому не приходит в голову: а вдруг он неправ? Вдруг в этом жэковском бараке живет новый юный Шкляревский или Баратынский? От людей не ждет поэт никаких добрых посланий. Только от родной природы. Только ей он верит.

Однажды в юности, летящей

на крик и на веселый свист,

я заглянул в почтовый ящик,

а в нем лежал осенний лист.

(«Однажды в юности, летящей...»)

В то же время в мире людей «нежно пахнет земляникой / торговки наглая рука». Потому и не ждет он отклика, не­осознанно уповая на глухое молчание. По-настоящему все равно не оценят, а ждать снисходительного одобрения — унижение.

Игорь Шкляревский традиционалист настолько, на­сколько традиционна жизнь природы. Модернизм для не­го — это все равно что подстриженное дерево или рыбка из аквариума, есть в этом неестественность, фальшь. Язык поэзии для него — тоже природа. Он и погружается в его глубину, как в карельские чистые озера. Все перемешано, форель и гласные, залив и запятые...

Там детство ловит в быстрине

форель прохладно-золотую,

и ласточкой в моем окне

там счастье ставит запятую.

(«Я все еще живу, храня...»)

Русский язык оказался равновелик миру лесов и озер. Собственно, он и дает этому миру новую словесную жизнь. Со своей отчужденностью поэт был бы на самом деле вне читателя, но язык дает ему выход в националь­ную русскую поэзию, а его пейзажная лирика делает его близким многим нашим соотечественникам. Получает­ся, что Шкляревский прав — в природном безлюдье, чувствуя и описывая тончайшие наслаждения от нашего национального исторического пейзажа, он становится не одинок. Уходя от людей, он через стихи возвращается к людям.

Я видел бедные равнины,

поля послевоенных лет.

Я видел черные руины,

подвалов сиротливый свет.

Я видел паклю и кресало

в руках у матери больной,

но только небо потрясало

меня своею глубиной.

(«Я видел бедные равнины...»)

Ни страдания больной матери, ни страдания людей из подвалов не отдавались в поэте глубиной переживаний, они были как бы вне его чувств, вне его сопереживания, шаткая трясина болота ближе ему, более подходит к его ощущению безвременья. Он даже свою жизнь измеряет ощущениями природы. Вот «раскроет крылья черный махаон, / и там вдали, / мерцая перламутром, — / детдо­мовский вздохнет аккордеон». Так перламутр бабочки вызывает в памяти эпизоды детства, золотая кольчуга тайменя дает ощущение счастья, мотылек напоминает о вечности.

Ну что ж, лучше бы ему вообще не поминать о людях, тая свое угрюмое неприятие цивилизации, а идти к тем же людям со своей широко распахнутой книгой природы, и эта книга жизни соединит поэта Игоря Шкляревского с миром людей. Она им сегодня, может быть, более необхо­дима, чем иные стихотворные фейерверки из необязатель­ных встреч, поверхностных чувств и поспешных призна­ний в любви. Может быть, это и есть его форма сострада­ния?

А Книгу жизни — Книгу золотую

дубрав и речек, ласточек и пчел,

где счастье снова ставит запятую,

ты и на треть пока что не прочел.

Но ты, как в детстве, жаром огневицы

охваченный, когда весь дом притих,

тайком прочел последние страницы

и стал взрослее сверстников своих...

(«Таймень»)

Не принимая свое время, он сам — часть этого времени, не принимая мира людей, он сам — часть этого мира. Его одинокое блуждание по земле выдает в нем человека циви­лизации прежде всего. Ибо природный человек от земли скорее тянется к людям, к своей общине, к своей семье и своему роду. И потому все его неприятие является своего рода самокритикой, осуждением себя самого. Он становит­ся сам архаичным наречием своего времени. Но и без это­го наречия уже русский язык будет неполон.

2000.

* * *