Анатолий Кобенков Раздоры бытопорядка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Анатолий Кобенков

Раздоры бытопорядка

* * *

…Там кот любил любоваться мышкой.

Там уж вылакивал молоко.

И было грустно с хорошей книжкой

проститься враз, а с плохой — легко.

Там говорили, что жизнь — «что дышло»,

а вместо «срам» говорили «страм»,

и в каждом доме был коврик вышит:

над речкой храм, да и в речке храм.

Там пели мало, грустили множко,

случались смерти, гудела пьянь.

Там на окошках сидели кошки

и голубая цвела герань.

А девки там ну не то чтоб крали,

но все в них было — и там, и тут;

мы их хотели — с собою звали,

сперва откажут, потом придут…

Там я в учительницу влюбился

и написал ей: «Ай лав Вас эм».

Зачем я жил там? А так — родился.

Зачем уехал? А ни за чем.

Очерк

Алексею Комарову.

Я бы, конечно, писал о другом,

но день случился таков,

что в одночасье да через дом

хоронят двух мужиков.

Мертвые: выше травы — лежат,

тише воды — не глядят

в серое небо, где солнца шмат

тучи с утра когтят.

Живые: им до лежанья пять,

может быть, три часа,

а до того, как лежмя лежать,

еще языком чесать.

Бабы: к этому подошли,

к другому — не разберешь,

какой был вытащен из петли,

какой налетел на нож.

Парни: над этим стакан бабах,

над тем по стакану тож.

Поди разберись, от кого на губах

горечь — не отдерешь.

Дети: постарше крутят любовь,

помладше — при леденцах.

Племя младое меж двух гробов,

как меж колен отца:

«Ехали-ехали, в ямку — бух!»

Весело детворе,

проще простого считать до двух:

ямки сегодня две…

Там, где ямки, там тишина,

глина, слезливый снег,

те же граждане, та же страна,

небо — одно на всех:

справа леса да слева леса —

тем, кто останется там,

птичьи да заячьи голоса

будут слышней, чем нам;

слева, где Саша лежит, — светло,

справа, где спит старик,

землю бедную повело,

разодрало на крик;

там, где просекой лес прошит,

окошки — один к одному.

То ли кладбище к ним спешит,

то ли они — к нему…

Жизнь обозрима предельно, а смерть —

как она ни близка,

сказала нам: «На меня смотреть

лучше издалека».

* * *

Старый джазмен,

чьи остатки волос

разноцветны, как гул дискотеки

(польская хна, ассирийская басма, российская сивость),

старый джазмен,

чей слух переперчен Армстронгом,

а пересолен: где — Каунтом Бейси, где — Диззи Гиллеспи

(черные блюзы, белая ночь диксиленда),

старый джазмен,

прикупивший и домик, и шлюпку,

чтобы глядеть на Байкал и бродить по Байкалу

(зубы корявы, а пузо — огромно и лаяй,

руки лохматы, а щеки — что колкий шиповник), —

старый джазмен

уверяет меня, что оставил

гам ресторана и грохот эстрады за-ради

древней старухи, чей дом «через дом», чьи напевы

ежевечерне он слушает, сладко рыдая.

— Ах, как поет! — говорит он, — ах, как она плачет!

Это не голос, — твердит он, — а Божье стенанье:

Фицджеральд Элла

байкальской старухе не пара.

Я восседаю со старым джазменом при грядке —

влажные сумерки нас накрывают попоной,

белые звезды над домом джазмена пылают,

а через дом нарождается странная песня.

Голос старушечий в диком узоре из ритмов,

в странном пасьянсе из звуков и слов и мелодий

ходит на цыпочках, тянет мосластые руки

к скалам Байкала, к старому сердцу джазмена.

Если по правде, то мне этот голос не в радость —

слишком криклив он, слишком плаксив он: старуха

явно из правнучек тех маляров, что угодны

Моцарту были и столь неугодны Сальери…

Странно мне видеть тяжелые слезы джазмена,

стыдно глядеть в его очи глазами сухими,

горько мне думать, что старый джазмен — это Моцарт,

страшно поверить, что я — это бедный Сальери…

РУССКИЙ РОМАН

Все уже было, а слово найдешь — и жарко,

все уже знаешь, а пишется как во сне

русский роман: снег, рукавички, шарфик,

черные лестницы, белые скверы, снег…

— Не позвонила… — Ты не ответил… — Как ты?

— Вся обревелась… — Ты как снежинка… — Ах!..

— Может быть, в гости?.. — Рюмочки, люди, карты…

— Мы заночуем? — Узкий диванчик, страх:

вдруг нас услышат? — Где же ты? — Сладко, больно,

влажная простынь. Жар… — Принеси попить!.. —

Русский роман: в доме подружки школьной,

стены сшибая, спящих перебудить;

с мужем подружки — в кухоньке, под варенье —

рюмкой об рюмку, пьяной башкой в рассвет…

Русский роман: шепот и осужденье,

ропот и слезы… — Ты уже выпил? — Нет. —

Русский роман: стражи ночных общежитий…

— Мы заночуем… — Вот полотенце… — Вот

розовый венчик из разноцветных нитей

плюшевых ковриков и воробьиных нот.

Вот тебе венчик: крыша — на самой кромке

голубь с голубкой… — Не уходи, постой… —

Русский роман: тьма, полутьма, потемки,

больше Крестовский, нежели Лев Толстой.

Низкое небо, ветер, сигнальный прочерк…

Память-тетрадка: захочется — перечту.

Вот тебе венчик из разноцветных строчек

острых снежинок, круглых окошек «Ту»,

вот тебе венчик: связанный из тумана

узел сюжета, петелька, узелок

из твоего обмана — рычаг романа,

что при желании складывается в венок.

* * *

Все восстановлено из праха…

Михаил Кузмин.

Все, что я слышу или же недослышу,

было Бетховеном… Мнится, давным-давно

тяжеловыйный желудь дырявит крышу,

тяжелорукая глина дробит зерно.

Эти пробежки — к свету или обратно,

эти рожденья: звука, тоски, ростка —

вышли из смерти сына, из кельи брата,

из воркованья кладбищенского молотка;

эти раздоры бытопорядка с миро —

сопротивленьем столь тяжелы сейчас

приговоренным к кисточкам и клавирам,

так напрягают крылышки наших глаз,

что разрыдаешься: ликам мешают лица,

веку — секунда, миг заслоняет год,

и для того, чтоб высмотреть ангелицу,

взмахом ресницы смахиваешь народ…

* * *

«Из одра и сна воздвигл мя еси»,

убей мое тело, а душу спаси,

прикрой меня светом, раскрой мне тетрадь,

и душу укради, и сердце растрать…

А я свое тело — на скользкий полок

из досок тоски на гвоздочках тревог,

а я свои очи — в пустой потолок,

а свои ночи — в тугой узелок… —

всю жизнь в узелок, всю родню в узелок…

Вот Бог, я скажу им, а вот вам порог,

тропа на земли и тропа в небеси.

Из одра и праха воздвигл мя еси…

* * *

В. С.

Я-то и прежде об этом не мог,

да и сегодня случайно:

вдруг я подумал, что родина — Бог,

в нас вырастающий тайно.

С ним и светло и, конечно, темно,

радостно и одиноко…

Родина… — может быть, это письмо,

может, и правда от Бога…

Родина — это… А ты — про овсы,

да про луга, да криницы…

Родина — это та капля росы,

в коей не грех утопиться.

Это, конечно, и ты, дуралей,

галстук за родину рвущий.

Это и я, дуралей, —

над твоей музой кривой хохотнувший…

* * *

Человек рождается, вырастает в мужа,

не тонет в воде, не сгорает во зле,

потом узнает, что нисколько не нужен

ни себе, ни дочери, ни земле;

потом человек научается плакать,

потом, не вспомнив, зачем пришел

на эту землю, становится прахом —

и ему хорошо, и земле хорошо.

Кобенков Анатолий Иванович родился в 1948 году в Хабаровске. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Автор нескольких стихотворных сборников, выходивших в Сибири. Живет в Иркутске. В нашем журнале публикуется впервые.