Александр Титов: Новые деревенские

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Александр Титов: Новые деревенские

Перелистывая в памяти страницы деревенской прозы, на мой взгляд, самого значительного явления в русской литературе второй половины ХХ века, неожиданно задумываешься вот над чем: в этой прозе, кажется, напрочь отсутствует лунный свет.

Нет, разумеется, и лунного света, и неба, полного ярчайших звезд, о котором уже забыли городские жители, в этой прозе вполне достаточно. Сразу вспоминаются и ночные поездки беловского Ивана Африкановича, и тайные, впотьмах свидания с собственным мужем распутинской Настены, и шукшинские «беседы при ясной луне». Но то именно луна ясная.

Я говорю о «лунном свете» в розановском смысле, о «звездном ужасе» — в гумилевском. О ночи как явлении страшном, мистическом и вместе с тем ужасающе материальном, когда земля кажется беззащитной перед космосом, а всякая земная идиллия — смешной.

Но меркнет день — настала ночь;

Пришла — и, с мира рокового

Ткань благодатную покрова

Сорвав, отбрасывает прочь…

И бездна нам обнажена

С своими страхами и мглами,

И нет преград меж ей и нами —

Вот отчего нам ночь страшна!

Эти тютчевские «страхи» — вовсе не вымысел городского интеллигента. Близкий не только природе, но и деревне, близкий ей вот именно физически (это сейчас Мураново подмосковный заповедник, а тогда, в ХIХ веке, это была обыкновенная барская усадьба, то есть деревня), Тютчев всего лишь наиболее точно передает ночные ощущения деревенского жителя. И было бы крайним высокомерием считать, что этих переживаний были лишены крестьяне, что они результат одной только поэтической фантазии или сложного, книжного мировосприятия.

Нигде, как в деревне, ночные страхи не имеют такой власти над людьми, и нигде они до такой степени не влияют на психологию личности, не определяют ее контур с раннего же детства. Что для городского ребенка случайное переживание (страх остаться в темноте), то для деревенского — постоянная травма, к которой приспосабливается его душевный организм. Но было бы наивно думать, что он с ней рано или поздно до конца справляется.

И что мы знаем о ночной жизни деревни до лампочки Ильича? Только поэтически преображенные свидетельства, вроде пушкинского «Утопленника» («Прибежали в избу дети…»), тургеневских «Певцов» и «Бежина луга» или бунинской «Деревни» и «Ночного разговора». Но даже из них можно догадаться, что тогдашние деревенские жители, именно самые простые, были во многом людьми «лунного света», лица и души которых освещались мертвенной луной ровно столь же, сколь и ярким животворящим светилом.

Лампочка Ильича, отчасти нелепо, но отчасти и весьма трогательно воспетая литературой и публицистикой 20-х годов (особенно выделяется, конечно, Андрей Платонов), не только не разогнала всей ночной деревенской мистики, но в чем-то ее даже усилила. (Победить ее смог единственный всесильный монстр культуры ХХ века — телевизор). Была какая-то горчайшая ирония в том, что трансформаторы деревенских электросетей словно нарочно размещались в брошенных и загаженных сельских церквах: побеждая тьму временную, приближали тьму вечную.

И все же только холодный и бесчувственный человек посмеется над этой символической лампочкой, и только последний утопист будет всерьез мечтать о возвращении деревни к не менее символической лучине. Какую-то часть ночных страхов она все-таки разогнала и какие-то надежды на лучшее, правильное земное устройство все-таки породила. Стоваттная лампочка — одна на всех, и она, как и фронтовые сто грамм, равняет всех, сокращая пропасть между барином и мужиком, хотя и не устраняя до конца этого вечного и проклятого противоречия.

Это обостренно чувствуешь в нынешних брошенных (но все еще электрифицированных) деревнях с их почти классическими «тремя старухами». Нет ничего страшнее для деревенской бабки, чем поломка «обчего» ветхого трансформатора. И нет для нее казни лютее, чем перегоревший фонарь на столбе перед избой, который, хотя и «тусменно», но все же освещает ее тоскливые ночи, борется с ее ночными страхами.

Это ее лампада.

Все эти размышления имеют лишь косвенное отношение к превосходной повести Александра Титова, напечатанной в журнале «Волга», 1997, № 9-10. Кто этот Титов, я не знаю. И если бы дотошный критический отдел «Нового мира» мне на него не указал, то почти стопроцентно я сам бы до этой повести никогда не добрался. Тираж журнала 730 экземпляров. Под «Содержанием» читаю: «Начиная с этого номера, журнал «Волга» будет печататься непосредственно в редакции». То есть типографские услуги уже не по карману. Что же говорить о распространении и проч. Увы![4]

Не мной замечено, что разбирать хорошую прозу очень сложно, почти невозможно. Кажется, Щедрин сказал об «Асе» Тургенева: говорить о ней можно только ее же словами. То есть попросту всю вещь целиком пересказать или переписать. Это верно в отношении любой истинной литературы. Я намеренно и сознательно говорю это слово «истинная», многажды осмеянное победившим релятивистским сознанием. Повесть Титова о деревенской бабке и ее внуке, идиоте, именно чудом пробившийся феномен истинной прозы, в которой жизнь становится литературой, в свою очередь врезающейся в жизнь.

Как это происходит нельзя объяснить… Но именно по прочтении повести я стал как-то иначе понимать «лунную» сторону русской деревенской жизни, а значит и мое отношение к жизни в целом стало каким-то иным. Это и есть драгоценная черта истинной прозы.

Что я имею в виду? В повести Титова каким-то образом замечательно передан глубочайший надлом в деревенской жизни. Но этот надлом не выводим из одной только революции и комиссара с наганом. Этот надлом еще в ХIХ веке чувствовал Лермонтов, писавший о дрожащих огнях печальных деревень. В ХХ веке его быть может единственный смог выразить Астафьев. Эта смертельная усталость, разлитая в воздухе, этот говор пьяных мужиков, это вечно разбитое корыто старухи — вот мы и проделали путь назад от Астафьева через Лермонтова к Пушкину, и ничего при этом не изменилось — в повести Титова находят законченное выражение и единственный язык.

Бабка верила в Бога. Но «Бог оставил ее. Да она никогда и не просила у него ничего, кроме «годочькяв». Великий грех просить себе «жизню», но вымаливала, на коленях стояла ночами. Видит Господь, что не для себя старалась — для внука болезного…»

Самое начало повести мгновенно обнаруживает в авторе «талант двойного зренья», по выражению поэта Георгия Иванова. Бабка Титова несомненно символична. Это щедрая, вечно дарящая и кормящая деревенская сила, но сила где-то и когда-то безнадежно надломленная. Для чего бабка просит себе «годочькяв»? Чтобы, говоря по-деревенски, «довести до ума» своего внука, брошенного уехавшим в город сыном и снохой. Иронический парадокс: внук этот законченный идиот. «Даже дурочка из соседней деревни его испугалась, в чулан схоронилась».

Дело изначально проиграно. И бабка это понимает. Но ею движет — на первый взгляд! — какая-то автоматическая жалость. То есть нерассуждающая, не просчитывающая «за» и «против» (как просчитала их сноха, решившая отказаться от больного сыночка).

«— Погибня… — шепчет бабка… — Никому, грешнай, не нужон!»

Это грешнай неожиданно задает повести совсем иной тон. Внук не просто идиот. Он итог бабкиной жизни. Итог того хорошего времечка, когда «вперед жить хотелось, песни подпевать у костра, в кругу парней и девчат. Под рванью одежды светилась юность, на полуголодных лицах сияла смуглость красоты. Она, тогда еще девушка, свято верила в новую жизнь. Перестала молиться и ходить в церковь. В полудетских снах, убитых тяжелой работой, возникали огненные старославянские буквы, вылетавшие из церковной книги, словно бабочки…»

Бабка от солнца. Но дарит миру лунное дитя. Не она дарит — сын, рожденный в то самое хорошее времечко. Теперь сын вперед жить хочет, а бабке доживать с идиотом.

Вторая часть повести мощно бросает нас на дно сознания идиота. И вот что странно: отсюда мир видится куда яснее и гармоничнее, чем глазами бабки. Это мир по-своему совершенный и прекрасный. Ночной мир, освещаемый бессмысленной луной. Здесь нет не только Бога, но даже памяти о нем. Здесь для идиота отыскалась невеста — не то из барака, не то со свалки. По пьянке выходит замуж за местного тракториста, а заодно не отказывает и всем гостям. В этом мире нет полутонов, нет красок и деталей. Кто куда, кто с кем — непонятно. Несется впотьмах на мотоцикле обиженный жених, ищет свою невесту, что-то кричит, с кем-то дерется — наутро и не вспомнит с кем.

Но если для него день все-таки настанет, и будет тяжко и похмельно, но все-таки тянуть солнечную половину своего существования: каяться, страдать, работать, — то идиот отказывается от солнечного мира. Хватит! Запирается в доме с вовремя отошедшей в мир иной бабкой и держит лунную оборону.

Конец повести зыбок. Не сдавшегося ни милиции, ни пожарным идиота выводит на свет Божий соседский хозяйственный мальчик Митя, в котором словно угадываются черты Екимовского «Фетисыча». В этом мире идиот слеп, его надо кому-то и куда-то вести, держа крепко за руку. Поведет ли его Митя? Куда?

Нет ответа!

Не удержавшись, я все-таки выяснил кто этот Титов. Не молод. Живет в области. Районный журналист. И при этом такая поразительная литературная культура, которой давно не встретишь в среде московской журналистики! К счастью, такое случается. Я имею в виду не сам факт наличия литературной культуры в провинциальной среде (это как раз закономерно!), но что она еще доходит до Москвы.

Когда я слышу — а говорят об этом в критике лет пятнадцать — что «деревенская проза» кончилась, мне становится и смешно, и горько. Так пишут люди, которым сперва со школьной скамьи, а потом с университетской кафедры вдолбили в головы, что литература является инструментом какого-то там анализа, и когда этот инструмент естественным образом устаревает, его необходимо менять или хотя бы обновлять. Иначе, мол, происходит кризис, литература перестает справляться с новой реальностью и так далее.

Эти рассуждения, на первый взгляд, весьма логичные, на самом деле есть всего лишь анахронизм сциентистских увлечений критики и литературоведения 20-30-х годов, когда вульгарная социология — в общем аспекте — пожимала руку формальному методу, и их последующей трансформации. Заслуга русского постмодернизма, если угодно, заключалась в том, что он похерил эти логические построения, не имеющие к живой литературе никакого отношения, и вверг наше критическое сознание в состояние здорового хаоса, выбираться из которого куда любопытнее, чем следовать этапом под конвоем за Марком Липовецким от реализма к модернизму и от модернизма к постреализму.

Русская литература сегодня в состоянии хаоса, это очевидно. Но в этом клубящемся хаосе время от времени формируются какие-то твердые тела, вспыхивают какие-то звездочки. Большинство из них тотчас рассыпаются или угасают. Наблюдать это больно — авторов жалко! — но происходит это, я думаю, не от недостатка в них таланта, а потому, что в химическом составе современности нет какого-то последнего элемента, необходимого для дальнейшей жизни новообразовавшихся тел и звезд. Это тот самый элемент, который не добудешь никаким талантом. Он либо есть, либо нет.

На этом фоне «деревенская проза» оказалась в куда более выигрышном положении, чем, условно говоря, проза «городская». Условно, потому что «городская проза» понятие весьма химерическое. И неслучайно «городская проза» с некой патологической обреченностью скатывается в плоскость темы «новых русских». Призрак Больших денег хотя бы возбуждает, подстегивает воображение, рождает иллюзии и позволяет их тут же разоблачать.

«Пиночет» Бориса Екимова больше говорит мне о современной России, чем «городская проза». И не потому, что Екимов больше, а потому что взгляд сфокусировал верно. Именно в деревне Россия проходит испытание на прочность. Именно здесь она даже не эксплуатируется, как прежде, а просто брошена на произвол судьбы, на собственные силы, на разграбление своими и чужими, но и на милость и справедливость Божью.

Одна только деталь. Чеченцев вроде бы победили в Грозном, но они реально владеют множеством (кто-нибудь подсчитал сколькими?) бывшими советскими колхозами. На положении добровольных рабов (которым они вольны платить или не платить, но весь их урожай забирают за долги до зернышка) находится множество русских людей (кто-нибудь подсчитал сколько?) на русской территории. Это, в сущности, откат в домосковскую Русь. Обо всем этом Екимов пишет без намеков, а так, как есть, и в любой другой стране эта повесть стала бы национальной сенсацией и национальным кошмаром, началом революции снизу и смены всей власти сверху. У нас столичные критики вздохнули: Екимов есть Екимов!

Чего уж говорить о символическом рассказе «Изба» Валентина Распутина, который просто не заметили. Распутин он и есть Распутин.

Пятидесятилетнего прозаика Александра Титова, проживающего в селе Красное Липецкой области, «Новый мир» открывал долго и осторожно, опробовав его сперва через мою рецензию на повесть «Полуночная свадьба», напечатанную в «Волге» (я, впрочем, страшно благодарен редакции за то, что она указала мне на эту вещь) и лишь через несколько лет напечатав его самого. Повесть «Жизнь, которой не было» («Новый мир», 2001, № 8) это как бы продолжение «Полуночной свадьбы», с общими героями и общей темой деревенского идиота, концентрирующего на себе внимание всей деревни. Идиота все зовут Джон, и главной загадкой и источником раздражения для деревенских баб оказывается то, зачем мужики ежедневно собираются в его избе. То есть понятно зачем — пить. Точно так же какие-нибудь американские сельские рабочие собираются в каком-нибудь поселковом баре в Оклахоме, отдохнуть от кукурузы за стаканчиком виски.

Но почему у идиота, в грязной, задымленной избе?

Джон ничего не понимает в происходящем в родной деревне, он и в самом деле в ней как бы «американец». Но он очень остро реагирует на все происходящее, иногда весело, иногда болезненно. И наоборот, мужики все прекрасно понимают (русский мужик умен), но уже ни на что не реагируют, смирившись со своей долей как с неизбежностью, притом смирившись вовсе не религиозно, а тупо, материалистически. Это смирение, может быть, самое жуткое, что случилось с нашей деревней. Это спокойствие человека, перескочившего болевой порог. Люди, вынужденные (я подчеркиваю, именно вынужденные), ежедневно и тяжело работая, жить, тем не менее, постоянным воровством (не своруешь в колхозе зерно, комбикорм — не проживешь, это аксиома) — в душе таких людей, в их нравственном составе происходят некие необратимые изменения. У нас выведена редчайшая порода трудящегося ворующего человека, то есть такого человека, который работает от зари до зари, но прожить без воровства не в состоянии.

И это тоже «новые русские». «Новые деревенские».

Обо всем этом Титов, как и Екимов, рассказывает без нажима, без пафоса, зато мастерски, стилистически жестко. До последней простоты екимовской прозы Титов, пожалуй, еще не дотягивает, но читая его невольно поражаешься: какое же точное художественное перо у него! Как дивно описаны все эти деревенские посиделки, пьяные пляски под балалайку, как прочно схвачены индивидуальные жесты героев, их мимика, бытовые краски. Это и после Бунина с Замятиным не стыдно прочитать.

Впрочем, как это сделано — дело самого Титова. Меня волновало другое: есть ли просвет? Неужели тело и душа России в представлении автора ограничены этими двумя составляющими: непонимающим, но чувствующим идиотом и понимающими, но бесчувственными мужиками. Даже если это реалистически верно, это неверно с позиции высших художественных задач, на которые Титов, смею думать, претендует. Есть ли просвет?

Очень важный герой в обеих повестях — мальчик Митя, сын одного из трактористов, старшеклассник, опекающий Джона, в буквальном смысле «ходящий» за ним после смерти его бабки. Мать Мити инстинктивно боится этой опеки. И понятно — почему. Скорее всего, ее мечта после школы вытолкнуть мальчика из деревни, в город, подальше от грязного неблагодарного труда в более или менее чистую и комфортную городскую жизнь. Идиот же, забота о нем как бы заведомо привязывают Митю. Скоро, очень скоро он станет хлестать самогонку вместе с мужиками и собственным отцом. Скоро, очень скоро он погрузится с головой в это безнадежное болото. А Митя и в самом деле не думает от него бежать. Он любит эту жизнь и в то же время ни за что не согласится раствориться в ней.

Вот идиот вместе с мужиками пускается в дионисийский пляс, последнюю отдушину русского человека. Против всех законов эстетики эта пьяная пляска невероятно красива. «Сам того не замечая, Митя притоптывал ногами, шевелил руками… Митя не догадывался, что на лице его плавает загадочная улыбка, возникшая помимо его воли. Такую улыбку здешний край всегда прилепит своему (курсив мой — П. Б.) человеку в неожиданный момент. Зато Митя почувствовал ее (здесь и далее курсив авторский — П. Б.), вот эту самую жизнь, из которой ему уже никогда не вырваться, даже если он станет великим ученым или путешественником; потому что вот это всегда с ним — до гроба и дальше гроба… Митя закрывает лицо ладонями… Он, Митя, будет, будет осознавать себя… Даже если он останется жить здесь, он станет совсем другим!»

О, как хотелось бы верить…

2002