Пятая лекция*

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пятая лекция*

Позднее Возрождение. Его общая, характеристика. Немецкий гуманизм. Эразм Роттердамский, Ульрих, фон Гуттен. Испанская литература. Испанская, драма. Сервантес.

В прошлой лекции мы познакомились с эпохой раннего Возрождения.

Мы отметили, что средневековье не так быстро выпустило из своих когтей человечество. Данте, первого человека Возрождения, можно считать последним человеком средневековья. Его преемники Петрарка и Боккаччо — лишь наполовину вышли из тени католичества. Очень трудно было ждать, чтобы в то время мог восторжествовать атеистический материализм или какая-нибудь другая философия, может быть, менее острая, но все же антихристианская, окончательно освобождающая от пут суеверия.

Вообще говоря, не только феодализм, но и буржуазный строй, буржуазное мышление не выводят человеческий ум за пределы метафизических представлений. Хаос буржуазной общественной жизни несет в себе множество предпосылок для метафизических представлений о мире, для веры в случай, за которым стоят какие-то запредельные силы, и препятствует развитию до конца последовательной материалистической философии, подлинного научного миросозерцания.

Но, конечно, очень многое в буржуазном развитии дает толчок росту науки. Буржуазия не может не интересоваться вещами, которые она производит и которыми торгует. Она с этой стороны реалистична. Она не может не заниматься вопросами географии и астрономии, потому что мореплавание для нее очень важно. Она не может не интересоваться вопросами физики и химии, потому что применение научных завоеваний к производству дает возможность извлекать из рабочей силы более высокую прибыль. Так что с этой стороны буржуазия, как только она начала созревать, должна была сделать решительные шаги в сторону науки. От этого происходят в недрах самой буржуазии колебания, шатания и от эпохи к эпохе и в отдельных индивидуальностях.

Позднее Возрождение (XVI век) не отказывается и от суеверий, от культа астрологии и не становится антихристианским, хотя христианство в это время расшатывается и отодвигается на задний план (я говорю об Италии). Но все-таки буржуазия времен Возрождения и ею порожденная интеллигенция шли к утверждению своего права на смелую, светлую, разумную, выпрямленную жизнь. Эти стороны Возрождения, это пробуждение личности и жажды счастья, эта смелость построений своей судьбы, светлое отношение к природе, к человеческому телу, к любви — все это делает для нас Возрождение эпохой положительной. Оно действительно кажется нам в полном смысле слова возрождением того прекрасного, что мы чтим в расцвете греческой культуры.

Надо постоянно помнить, что если греческая культура была аристократической даже в самых так называемых демократических античных городах, то это еще более относится к Возрождению. Этой волной освобождения и подъема затронуты были только общественные верхи, именно наиболее зажиточная часть буржуазии, которая создала своеобразную аристократию и даже выдвинула из своей среды много княжеских фамилий, которые управляли целыми государствами. Как только мы опустимся несколько ниже, в среднее бюргерство, мы там найдем очень многое от христианства, от средневековых суеверий. И там мы найдем много недовольства. Бюргерству жилось все хуже и хуже, по мере того как разрушались цехи под давлением выделившихся из них богачей. А положение подмастерьев, рабочих, крестьян ухудшилось еще сильней.

Массы были так темны и подвластны суевериям, что трудно сказать, какой век является более проклятым, в смысле самых диких проявлений власти духовенства над народом, — какой-нибудь из глубочайших веков средневековья или XV и XVI столетия, ибо на XV и XVI столетия приходится, например, наибольшее количество процессов ведьм: несчастных женщин жгли по подозрению в колдовстве буквально сотнями и тысячами. Из этого вы видите, насколько поверхностной была эта языческая и внешне научная культура Возрождения, если она могла оставлять рядом с собой такие суеверия, если интеллигентные люди могли писать книги, в которых доказывалась возможность плотской связи человека с дьяволом и всякий подобный вздор, и если в результате этого на площадях городов чуть ли не каждый день сжигали на кострах людей… —.

Если мы даже сосредоточим внимание лишь на руководящем классе, — на классе буржуазной аристократии и на ее интеллигенции, то, несмотря на теневые стороны, мы заметим также много чрезвычайно интересного.

Человек позднего Ренессанса в Италии и в тех странах, в которые итальянская мода, итальянская манера жить перекочевали (во Франции, отчасти в Англии и Германии); — это была личность, твердо стоявшая на своих ногах, чрезвычайно проницательная, с большим хищническим инстинктом, умеющая себя защитить и умеющая властно взять свой кусок счастья в жизни. В самом облике людей того века, в их манере держать себя вы видите особую какую-то широту, великолепие, в самом костюме какое-то стремление быть крупным, важным, задрапированным в какие-то чрезвычайно живописные и дорогие материи. На портретах того времени мы обыкновенно видим очень красивые, полные мысли и энергии лица. Портреты людей XVI века почти сплошь поражают нас своей значительностью и замечательной красотой.

Эти люди окружали себя пышностью, страстно любили картины, статуи, музыку, физические упражнения, сами писали стихи (часто очень недурно), зачитывались произведениями старых классиков и новых поэтов. Женщины, которых мы видим на картинах Ренессанса, такие здоровые, с таким блеском в глазах, они полны культурности и вместе с тем непосредственности и свежести. Если мы обратимся к книге Кастильоне1, где даются рецепты, как нужно вести себя настоящему кавалеру или настоящей даме, мы увидим, какие большие требования к себе предъявлял тогда этот придворный человек. Эти люди были чрезвычайно утонченны и вежливы, но отравляли, убивали, не задумываясь, своего соперника на узкой тропинке. Всякого рода вероломство, всякого рода разнузданность не были презренными; наоборот, быть чем-то вроде человекообразного льва или тигра считалось в высшей степени похвальным; если тебя боятся, то это хорошо, и не только если боятся твоей отваги, — но и твоего коварства. Коварные люди тогда считались заслуживающими большого уважения — особенно если они побеждали. Друг к другу относились беспощадно, побежденному спуску не давали, перед победителями преклонялись, даже когда победа достигалась самыми непозволительными средствами. Все это шло рядом с блестящим физическим и умственным развитием. Вот какова была эта порода людей.

Интеллигенты (специалисты-художники) воспевали их в музыке и поэзии, ставили им статуи, писали их портреты, украшали живописью их жилища, строили здания, разбивали парки, отчасти были опорой в научном отношении, не только составляли библиотеки, извлекали труды старых авторов, но и разрабатывали инженерию, развивали артиллерию, занимались проведением каналов и т. д. Начало процветать изучение права, дипломатии, истории; люди, отличавшиеся блестящими способностями в этом отношении, считались чрезвычайно ценными.

Конечно, аристократ, недавний выходец из купечества или какой-нибудь недавний кондотьер, атаман банды наемных солдат, не мог не относиться к поэту или живописцу несколько свысока: ведь этот человек жил на его средства, выполнял его заказы. Но мы знаем, что очень крупные живописцы и скульпторы довольно дерзко говорили даже с папами, бывали часто почти запанибрата с государями, во всяком случае, жили с ними одной жизнью.

В Италии, по крайней мере, это в значительной степени было так. Человек, происходивший из крестьян, из самого низшего по тогдашним понятиям сословия, мог там добиться больших успехов. Например, Леонардо да Винчи, которого боготворили, из-за которого дрались между собой государи, был незаконным сыном земледельца. И это не единственный пример. Если человек талантлив и образован, то не было предела тому почету и тому преклонению, которых он мог добиться. Спрос на таланты был очень велик, и сравнительно небольшая в то время Италия дала за один век такое огромное количество талантов, какого потом за триста лет не дала вся Европа. В искусстве, в особенности в тех областях, которые имеют отношение к внешней пышности, обязательно содержательной и веселой, какую тогда любили, — во всех областях такого искусства мы видим небывалый и неслыханный расцвет, с которым можно сравнить разве только IV век до новой эры в Греции. Другой такой эпохи мы не знаем.

В литературе наиболее ярким, гениальным выразителем позднего Ренессанса явился поэт Лодовико Ариосто. Его главное сочинение — «Неистовый Роланд», большое произведение, написанное октавами, в изысканной внешней форме. Вникая в сущность этого произведения, мы заглядываем в сердце того времени.

В этом романе приключения безбрежно фантастичны. Ариосто не ставит перед собой никаких глубоких целей. Он изображает бесконечное количество волшебников, карликов, сражающихся рыцарей, всевозможных масок, кавалеров и восхитительных дам, необыкновенные превращения духов, столкновения отрядов, невероятные приключения, — все это в причудливом смешении. Никакого внимания не обращается на правдоподобие, люди из разных эпох сводятся между собой; словом — это калейдоскоп образов, игра воображения. Автор беспрестанно перескакивает с одного явления на другое, хотя он не забывает ничего, и, оставляя того или иного кавалера или даму, после целого ряда приключений снова возвращается к ним и продолжает повесть о них.

Если бы я принес с собой произведение Ариосто и прочел вам несколько его октав, вы поразились бы их музыкальностью. Не надо знать итальянского языка, чтобы чувствовать, как это необыкновенно хорошо звучит. Когда это произведение читается полным голосом и хорошим декламатором, оно должно сначала производить восхитительное впечатление. Но когда читаешь дальше и дальше, поэма становится в конце концов скучной. Очень уж много приключений и очень уж бессмысленно все это, и нет тут ни житейской правды, ни какой-нибудь тенденции, пафоса и увлечения. Игра, напоминающая игру в куклы.

Но это в высшей степени характерно для того века, когда и живописцы считали, что настоящая задача — нарисовать на полотне красивого мужчину или женщину. И действительно, видите ли вы картину «Мадонна со святыми» или «Праздник в лесу»2, суть дела сводится не к теме, а к тому живому рисунку, к тому великолепному колориту, в котором написан прекрасный мужчина или прекрасная женщина; и целыми вереницами, целыми толпами проходят перед нами в музеях эти прекрасные мужчины и женщины, поистине прекрасные, исполненные с поистине изумительным искусством. В головных или поясных портретах, группах, картинах на библейские сюжеты нет ничего христианского, но нет и другой вне человека лежащей идеи: любой сюжет — это только канва, необходимая для того, чтобы волшебная кисть художника дала все тех же красивых мужчин или красивых женщин.

Вот и Ариосто пишет в том же духе. Вам кажется, что люди живут в каком-то странном раю. Это счастливые люди, они хотят развлекаться; прекрасные мужчины, прекрасные женщины собираются, чтобы наслаждаться вместе. Денег у них много, здоровья много, сам черт им не брат. Они совершенно не считаются ни с какой моралью, они хотят забавляться и не останавливаются перед излишествами. В этом искусстве есть предельность ощущения каждым человеком своего собственного счастья, предельность ощущения своей ценности.

Но такой момент мог быть только кратким. Ведь под этим «золотым веком» для меньшинства скрывались жесточайшие общественные противоречия: большинство населения составляла угнетенная демократия, враждебная аристократическим верхам. Все больше и больше проклятий накоплялось в мире подданных и в самой Италии и в странах северной Европы, откуда золото текло в Рим, к папе, а из Рима по всем городам Италии. Иллюзия прочно завоеванного золотого века держалась недолго, но она была — и это время было действительно золотым веком искусства.

Насколько можно судить по памятникам архитектуры и живописи, венецианская аристократия достигла апогея развития такого, уверенного в себе, полнокровного, красивого существования, — существования страстно эгоистического, ничего, кроме себя, не признающего. Правда, вначале еще признавалось нечто: аристократия Флоренции и Венеции была еще весьма патриотична. Люди заботились о единстве государства я о том, чтобы удержать в своих цепких руках власть над ним. Но позднее и эта косвенная связь стала постепенно распадаться. Возникла такая уверенность в себе, что каждый стал думать почти исключительно о своем наслаждении. Это подорвало силы аристократии венецианской и других итальянских коммун и в значительной степени облегчило потом дальнейший ход событий, дальнейшие перевороты.

Конечно, Данте был очень глубоким, даже Петрарка и Боккаччо в своем метании между христианским миросозерцанием и освободительным, античным, были по-своему глубоки. Но после них мы видим в Италии людей, довольных текущим моментом и живущих текущим моментом и при этом считающих себя полубогами.

Италия была разбита на множество владетельных дворов, почти каждый итальянский город был раньше вольной общиной, а потом княжеством, и в каждом из них княжеский двор был, в сущности говоря, и военной организацией и культурной, роскошным клубом для высшего купечества данного города и его высших военных и государственных чиновников. Этот дробный почин не давал возникнуть политическому движению большого размаха. Самыми большими центрами был папский двор и Венецианская республика. Венецианцы гордились своим городом, своим морем. Здесь было что-то вроде политической доктрины. Но очень скоро и у венецианцев наступило житье в угоду своего прекрасного чрева, и их культура получила в значительной степени поверхностный характер. Были папы, которые пытались вести мировую политику; но опять-таки папы со своим маленьким государством и со своим могуществом только в качестве главного жреца христианства, в стране, где уже подрывался папский престол (в самой Италии к папам относились потом прямо-таки презрительно), не могли представлять собой политически мировой величины. Такой величиной был к тому времени королевский трон во Франции.

Развитие политической жизни во Франции устремлялось к централизму, который потом дошел до того, что Париж не только сделался главой всей страны, но превратил страну в головастика и стал выжимать из нее соки.

Французскому королю удалось сломить феодалов и в значительной мере превратить их в своих чиновников, потому что нашлась сила, на которую королевская власть смогла опираться в борьбе с дворянством. Этой силой была буржуазия, горожане.

Но буржуазия во Франции не была еще настолько сильной, чтобы обойтись без короля, потому что торговля была там менее развита, буржуазия менее богата, чем в Италии. Французская буржуазия не смогла создать независимые от короля города-коммуны, которые могли бы выделить олигархию своих богатейших купцов и создать княжества, как в Италии. Города-коммуны образовались во Франции, но не смогли отложиться от короля; в конце концов король, опираясь на поддержку феодалов, сламывал сопротивление городов. Это относительное равновесие сил буржуазии и дворянства привело к тому, что парижский двор гигантски вырос в сравнении с другими, и не было феодалов, которые могли бы конкурировать с французским королем. Французский король постепенно приобрел такую власть, что смог заключить папу в Авиньон, посадить его в клетку, в пленение. Французские короли могли претендовать на то, чтобы играть роль всеевропейских гегемонов; мы увидим, что в век Людовика XIV французские короли приобретают гегемонию и в культурном и в военном отношении. Все это — явления одного и того же порядка. Франция шла по линии монархической централизации, по которой Италия, начавшая ранее Франции эволюцию возрождения, пойти не могла.

Естественно, что французская интеллигенция устремляла взоры на эту королевскую власть.

Как же интеллигенция к ней относилась? Безусловно и бесспорно — положительно. И королевская власть относилась к интеллигенции очень хорошо. Да и почему бы им между собой разойтись? Интеллигенция не могла не видеть, что абсолютный монарх вносит в жизнь более правильные и более желательные начала. Король устанавливает, вместо несправедливого суда феодалов, суд все-таки более юридически оформленный; король оберегает безопасность путей сообщения, король блюдет за известным равновесием враждующих общественных классов. Интеллигенция не могла не думать о том, что надо этой силе помочь, надо ею руководить, надо поставить ее на правильную точку зрения. И поэтому наиболее вдумчивая, энергичная, талантливая часть интеллигенции должна была мечтать о том, чтобы, собравшись вокруг короля, овладеть до некоторой степени его мыслями и создать вместе с ним настоящий правовой центр. В умах лучших интеллигентов-французов создалась такая утопия соединения доброго, могущественного короля и мудрых советников из интеллигенции, из гуманистов, из юристов, поэтов, врачей, художников.

Этого, конечно, в Италии быть не могло. Там не на чем было основать такую утопию. Данте мечтал о всемирной империи, но эта утопия в скором времени рухнула; а здесь время работало действительно в пользу мощной французской монархии.

Если же мы возьмем ту часть интеллигенции, которая просто готова была продаться, просто выносила свои мозги на рынок, то, конечно, самым большим покупщиком для нее могли быть либо церковь, либо король. Но церковь уходила в прошлое, интеллигенция высвобождалась из-под ее власти. Сила буржуазного развития сказалась в том, что оно создавало интеллигенцию, которая не шла уже в монастыри, а хотела жить светской жизнью. Эта интеллигенция в общем группировалась вокруг короля.

Тяготение интеллигенции к монархии, от которой ожидался большой прогресс, повышение жизни всего народа — такое тяготение и является фундаментом замечательного литературного явления — романов Рабле.

Франсуа Рабле, может быть, величайший писатель позднего Возрождения и, уж конечно, недосягаемо более высокий, чем Ариосто, о котором я только что говорил. Это до такой степени курьезная фигура, что на ней надо остановиться.

Рабле был врач; всю свою жизнь он боялся, как бы его не сожгли на костре за ересь, каждую минуту готов был от своей ереси, если нужно будет, отречься. И вместе с тем он был всегда до наглости дерзок и говорил в своих произведениях, в чуть прикрытом виде, необыкновенно колючие, ядовитые остроты по адресу старого мира, духовенства, феодального уклада и средневековой схоластики.

Рабле в романах «Гаргантюа» и «Пантагрюэль»3 необыкновенный весельчак, который с неудержимым юмором рассказывает серию приключений, — только не рыцарских, не приключений с волшебниками, как у Ариосто, а приключений довольно сальных, пьяных, курьезных. Блестящими словечками он сыплет на каждом шагу. Скопище его гримас напоминает нагромождение друг на друга всевозможных гротескных фигур в готических соборах; но как там все это объединяется в одно целое, приобретает определенную стройность, так и здесь, в романах Рабле, все говорит о стройном плане и основном целостном замысле.

Рабле на всяком шагу превозносит даже не радость жизни, а прямо чревоугодие, пьянство и сладострастие. Нет для него лучшего удовольствия, как рассказывать о неимоверных пирах, где жрут всевозможные жирные блюда и сало течет по рукам. Огромно также количество рассказов о том, как выпивают страшное количество вина, и после этого одних пьяниц рвет, другие устраивают невероятные скандалы. Так же он относится и к области сладострастия. В его романах так много неприличного, что, казалось бы, надо считать их порнографией; но все это так грациозно говорится, так естественно, так просто, вы чувствуете, что попросту человек весел и возбужден, и все это не кажется ни на одну минуту зазорным читать. Это старая галльская манера острить, которая и до Рабле сквозила в так называемых фабльо, в буржуазных и народных сказаниях и анекдотах. У Рабле она нашла свое наивысшее, даже несколько — чрезмерное выражение. В конце концов, это как-то ошеломляет. Вам кажется, что вы сами не в меру пьяны и не в меру предавались всяким излишествам.

Но хотя этот элемент занимает у Рабле огромное место, содержание его романов им вовсе не исчерпывается, — иначе Рабле и Ариосто были бы людьми одного порядка. Ариосто показал всю виртуозность фантазии, и Рабле тоже был великий шут, он рассказывал все эти происшествия, и все кругом тряслось от нутряного смеха. Но в то время как у Ариосто, сколько бы мы ни раскапывали мишурную оболочку его произведений, вы ничего живого не найдете, у Рабле под грудами жира, под всеми этими бубенцами вы находите замечательные мысли и даже целую эволюцию этих мыслей.

Например, в первом романе рассказывается, как король-отец хочет воспитать своего сына Гаргантюа, хочет сделать из него настоящего человека. Для этой цели он приглашает старых схоластов, ученых, попов. Юмористически рассказывается, как Гаргантюа тринадцать лет учился величайшим глупостям и нелепостям, как тратил огромное количество времени на изучение ненужных вещей и даже религии не мог выучиться, потому что она преподносилась ему в виде сухой жвачки. Тогда король-отец выгнал схоластов и пригласил гуманиста. И автор описывает, как гуманисты представляли себе воспитание. Это — одна из замечательных страниц мировой педагогики.

Рабле излагает, как гуманисты ведут обучение. Астрономию преподают во время прогулок под открытым небом, географию — в путешествиях. Каждая вещь дается при изучении в руки ребенку. Это, можно сказать, в некотором смысле уже трудовой метод. У Рабле есть первые проблески настоящей школы, не школы схоластической зубрежки, а обучения в постоянных беседах учителя и ученика, в живом, радостном единении ученика и учителя между собой и с природой, с реальными памятниками прошлого и т. п. Так строится молодая душа. Это — благородные страницы, которые можно включить в любую хрестоматию по истории педагогики.

Во времена Рабле многие стремились к тому, чтобы найти рациональный метод обучения молодых людей; но ничего равного Рабле тогдашняя педагогика не имеет.

И вот Гаргантюа вырастает благодетельным королем. Это — настоящий просвещенный монарх, который хочет всем дать жить свободно и вмешивается лишь постольку, поскольку хочет провести всюду торжество справедливости. Он создает между прочим некое аббатство Телем.

Тут мы приходим к чудеснейшим страницам Рабле, на которых он рисует как бы интеллигентскую утопию.

В этом аббатстве живут прекрасные и умные мужчины и женщины, которые занимаются искусством и наукой. Рабле описывает, как они живут: у них нет ни собственности, ни прислуги, они но стремятся к наживе и все готовы трудиться, но трудятся в области духа. Это — прекрасные интеллигенты, которые являются своего рода руководителями, оракулами для доброго царя. И действительно, группа французских гуманистов старалась создать вокруг трона своего рода интеллигентскую опричнину, противопоставляя себя и церкви, и феодалам, и, конечно, простому народу, как необразованной черни.

Эти мечты Рабле не исполнились. И во втором романе, в «Пантагрюэле» (который, с точки зрения литературной, может быть, еще выше, чем «Гаргантюа»), описывается путешествие сына Гаргантюа — Пантагрюэля к оракулу Бутылки.

«Пантагрюэль» — книга уморительно веселая, но внутреннее ее содержание показывает, что надежды Рабле уже надломлены.

Богом всего мира и основным вдохновителем для всего культурного строительства провозглашается — Бутылка.

И вот Пантагрюэль направляется к великому оракулу Бутылки, чтобы спросить, какую мудрость она могла бы открыть.

Здесь много всяческих издевательств над духовенством. Дается и великолепное описание того, как воюют между собою папиманы и папефиги, то есть влюбленные в пап и папопожиратели (под последними Рабле разумеет реформаторов). Рабле — врач, полуматериалист, с ужасом видит, что вдруг откуда-то поперла религия, хотя бы и реформаторская, но с попами еще более педантичными, чем старые, он видит, что эти дрязги попов между собою готовы утопить ту надежду, которую он так вдохновенно выразил в «Телеме».

Что же оракул Бутылки говорит путникам, когда они достигли его? — Оракул Бутылки провозглашает как основу мудрости: «Умерь свои желания»4. Ясно, что Рабле был в это время разочарован. Рабле понял, что осуществить его лучшие мечты нельзя. И во второй части мы видим сплошное прославление пьянства.

Невольно вспоминаются тут наши интеллигенты, которых любил изображать Чехов. Помните врача, который любил свой идеал, но утопил его и всю жизнь в вине?5 Загнанный в темную провинцию, обреченный на повседневное повторение обыденных бытовых поступков, лишенный возможности бороться за любимые им идеи, он все большое, что в нем раньше было, выражает в пьяном бормотании и пьяных песнях к бутылке, в которой он вновь и вновь топит свою неудачную жизнь. Так и старик Рабле потопил свою жизнь в вине.

Рабле умер в 1553 году. Но на него уже легли мрачные тени того грядущего, в которое уперся в конце концов Ренессанс, ибо я уже сказал, что этот «золотой век», рай для самодовольной аристократии, был быстротечным моментом и должен был непременно погибнуть в силу собственных своих внутренних противоречий, — как погибла аристократия, так называемая «демократия» Афин.

Но заглянем еще несколько дальше на север, в Англию.

Если во Франции мы уже встречаем Рабле, который шутить-то шутит, но рядом с шуткой имеет большие идеалы в глубокие мысли, то в Англии мы встречаем писателей, настроенных еще более серьезно, — и понятно почему.

Англия в то время начинала уже становиться исключительной по силе индустрии и по силе морской торговли страной. Именно в это время происходило явление, которое такими жгучими красками описывает Томас Мор. Оно началось особой формой борьбы с крестьянством. Буржуазия и дворянство стали сгонять крестьян с их земель и превращать Англию в пастбища, потому что нужна была шерсть, шерсть и шерсть. Вывоз шерсти в Европу и на Восток стал базой мануфактурного развития Англии и базой ее заморской торговли. Конечно, мануфактура развилась не сразу; началась она с того, что лендлорды разводили в громадных количествах овец на больших пастбищах, продавали скупщикам шерсть, а скупщики раздавали ее кустарям для переработки ее на дому. Негоцианты имели свои фактории в разных странах, куда и посылался готовый товар для сбыта. Тогда же началось и вовлечение в мануфактурную промышленность разоренных крестьян в качестве наемных рабочих. В то время в результате экспроприации крестьян появилась в Англии масса бродяг, вводились жестокие законы против безработных и бездомных. Но если такую массу крестьян согнали с мест, куда-нибудь надо было им идти? Не перевешать же их всех — этих бродяг! Это освобождение крестьян от земли, в некоторых отношениях напоминающее позднейшее освобождение русских крестьян от крепостного права и вместе с тем от земли, совпадает со стремлением капиталистов иметь свободные рабочие руки. И действительно, нужна была и земля для травы и баранов, но нужны были также и прогнанные с земли крестьяне, как дешевые руки для растущего капитала. Это был период жесточайшей экспроприации крестьянства. Маркс назвал его эпохой первоначального капиталистического накопления6.

Конечно, такой общественный конфликт не мог не отразиться на особом характере английской интеллигенции того времени. Мы будем в особой лекции говорить о величайшем из этих интеллигентов, о величайшем из представителей английского гуманизма и, быть может, величайшем гении литературы, какого когда-либо видела земля, — о Вильяме Шекспире. Сейчас я укажу на не менее крупные фигуры, только из другой области, отчасти только соприкасающейся с литературой: это — Фрэнсис Бэкон и Томас Мор.

Фрэнсис Бэкон был настоящий интеллигент-буржуа, хотя и сделался лордом. (Жизнь его внешне сложилась так: он был канцлером, как говорят, проворовался и кончил свою жизнь катастрофой.)

Мы не будем касаться его заслуг в философии, где он обосновал индуктивный метод, сделал ряд открытий. Скажу только, что по совокупности этих заслуг он признается родоначальником всего нашего точного знания. Наиболее близка к художественной литературе его «Атлантида»7. В этой книге-утопии гений Бэкона развертывается во всем блеске. Сущность этой книги в утверждении, что людям не нужны абстрактные знания, схоластика, богословие. Довольно тратить на это силы. Наблюдайте настоящую природу, выводите из этих наблюдений, из экспериментов законы природы, овладевайте природой через познание ее законов и развивайте технику. И Бэкон с фантазией, которая по тогдашнему времени совершенно удивительна, описывает, как разовьется тогда человечество. При этом он ни на минуту не выходит за пределы буржуазной жизни: описывает крупные капиталистические предприятия с массою рабочих, которые строят громадные корабли, плавающие за океан и даже летающие по воздуху, строят гигантские коммерческие здания, в которых работают автоматы-машины; человечество приобретает все большую власть над природой. Бэкону нужно добиться именно того, чтобы человечество, в лице руководителей промышленности, стало настоящим хозяином природы.

Это, конечно, буржуазная утопия, но она близка и нам, потому что это — гимн победе научного труда, прикладной науки. Появление этой пламенной книги возможно было тогда потому, что нигде нельзя было в такой мере предугадать дальнейшее развитие, как именно в Англии, которая продвинулась в промышленном отношении наиболее Далеко.

Но ведь капитализм продвигался ужасными путями. Буржуазия шла по костям, которые хрустели у нее под ногами. Опустошение полей, разгром крестьянства, виселицы не только для того, кто украл кусок хлеба, а просто оказался безработным и не по своей вине бродит по дорогам, — все это создавало кровавый фон для роста капитализма и для рыцарей первоначального накопления.

Чтобы держать свой народ в повиновении и развернуть промышленность, чтобы промышленники могли по всем морям развозить английское сукно, не боясь конкуренции Голландии, Испании и т. д., для этого нужна была огромная военная мощь, нужно было соединить в одном центре силы нации. Единственно правильный путь к этому, казалось, был в сильной монархии. Эта сильная монархия в Англии в XVI столетии служила в основном буржуазии. Позднее, когда буржуазия почувствовала в себе достаточно сил, чтобы сделать попытку освободиться от феодализма, сохранившегося при абсолютной монархии, она, опираясь на народное восстание, свергла короля и создала, правда на недолгое время, диктатуру Кромвеля. Но в XIV веке она хотела сплотиться вокруг законного монарха. Вот почему этому монарху не только прощались многие излишества и зверства, но ему даже вменялось e обязанность быть зверем. Быть английским монархом в то время значило рубить налево и направо головы и ставить виселицы целыми рядами… (Поэтому, например, Генриха VIII, отвратительнейшего тирана и довольно бездарного человека, возвеличили как какого-то земного бога.)

Итак, в Англии, более чем где бы то ни было, развивалось властное и все более и более единодержавное королевство, особенно решительное при Генрихе VIII, когда писал Мор, при королеве Елизавете, когда жили Шекспир и Бэкон.

Томас Мор, по происхождению своему буржуа, занимал высокий пост; он был, как и Бэкон, канцлером. Это был гуманист, гениально одаренный человек, находившийся в переписке со всеми величайшими людьми своего времени.

Томас Мор отмечает все отрицательные стороны пришествия капитализма. Он с ужасом видит, как капитализм приносит с собою кровожадность, убийства, расточение человеческих сил, непосильные тяготы для низов народа. Герой его романа «Утопия», путешественник, рассказывает о том, что король пригласил его к себе в министры. И вот из его ответа королю видно с каким презрением Томас Мор относился к Генриху VIII. Рассказ о всяких несправедливостях, о тирании, о всех шушуканьях и интригах при дворе Томас Мор устами своего героя заключает следующей моралью: подальше от королей! Не верьте, будто можно хорошим советом на них повлиять; это ужас быть советником при короле, потому что тебя слушать не будут и ты ежеминутно будешь рисковать своей головой, если ты честен.

Томас Мор не был верующим католиком. Он был для этого слишком гуманистом и образованным человеком (правда, он и не атеист, и создает в «Утопии» особую натуральную религию). Но когда Генрих VIII заявил, что не хочет признать папы, развелся со своей женой, испанской принцессой, и объявил себя наместником Христа в английской церкви, то Томас Мор запротестовал и спрятался под сень католицизма, чтобы положить какой-нибудь предел этой торжествующей коронованной свинье, — каковая за это ему и отрубила голову. Томас Мор умер мученической смертью за протест против короля, который по тому времени был настоящим королем капитализма, королем беспощадно начавшего переть из-под земли капитализма.

Труд Мора отмечен той же печатью, что и его жизнь. Он ищет такого строя, который позволял бы сохранить все выигрышные стороны нового хозяйства, великолепно развить, ремесленные учреждения, великолепно поставить земледелие и продвинуться к богатству для всех, но избегнуть при этом; отрицательных сторон капитализма.

Мор не хочет поддерживать классовые интересы капиталистов, но он достаточно проникнут духом капитализма, чтобы понять положительные стороны технического прогресса. Его интересует разрешение технического вопроса о правильном хозяйственном и общественном строе, как какого-нибудь инженера может интересовать разрешение технического вопроса, как с наименьшей затратою сил, при помощи таких-то и таких-то машин превратить в цветущий рай землю. Но ведь и инженер в условиях капитализма неизбежно наталкивается на вывод, что так-то так, да капиталисту это невыгодно, он получит мало барыша, и поэтому даже отличный план в жизнь не пройдет.

В пьесе Ибсена «Доктор Штокман» и в романе Немоевского «Дома»8 описываются врачи. Оба врача поставлены в одно и то же положение. Как врач он должен сказать, что данный курорт не только не помогает, но вредит больным; как служащий капиталиста, который от этого курорта наживается, он боится, что его выгонят, разорят его и пустят по миру семью.

Интеллигенция дает обществу врачей, юристов, художников. Это как бы какие-то щупальца в деле познания природы и организаторы ряда сторон общественной жизни. В социалистическом обществе, где уже не будет противоположности между интеллигентом и рабочим, каждый специалист известного общественного дела будет ему верой и правдой служить и не будет вступать в конфликты. При капитализме же есть люди, которые должны строить, лечить, судить, но они не смеют быть до конца правдивыми, потому что им приходится вступать при этом в конфликт с правящим классом, а тех людей, которые хотят честно работать, буржуазия сламывает и подчиняет себе, подавляя их протест. И если они не могут убежать, как они стали убегать в последнее время к пролетариату, — к классу, который несет с собою свободу для науки, — то погибают.

Томас Мор был интеллигентом в лучшем смысле слова. Если бы в интеллигенции таких людей никогда не было, ее можно было бы рассматривать как целиком относящуюся к господствующему классу. Но это не совсем верно именно потому, что в лучших своих элементах она протестует, благодаря глубине своих знаний, широте своих горизонтов, против строя, создаваемого буржуазией. Буржуазия таких людей разбивала беспощадно. Вот почему Томаса Мора мы считаем мучеником за наше дело, одним из предтеч нашего социального движения, и вот почему во всякой истории социализма он стоит на почетном месте как один из родоначальников его.

«Утопия» Мора — книга чрезвычайно интересная. В ней очень много странностей, несколько шокирующих нас, но много и необычайно светлого, много необыкновенно интересных представлений о своеобразном социалистическом строе. Мор менее проницателен, чем Бэкон, в смысле техническом он был даже несколько реакционен, несколько уходил назад от капитализма, но это не мешает тому, что прогноз, им сделанный, и картина, им нарисованная, остаются одними из любопытнейших, какие когда-либо создавались в области так называемой утопической литературы. Он назвал свой мнимый остров по-древнегречески «Утопией» (то есть «Нигде»), и от него получили название социалистов-утопистов те благородные люди, которые на заре капитализма, еще не найдя верного, научно обоснованного пути к социализму, тем не менее подготовляли почву для пролетарского массового движения, пролетарской социальной критики. Он — первая громадная фигура этой серии. Мор был человеком, который, заметив быстрый прогресс техники, но понимая и все отрицательные черты капитализма, разрешал, пока еще в мечте, эти проблемы в сторону социализма, в сторону отказа от частной собственности и призывал к организации подлинно научного и единого братского человеческого труда.

Менее значителен гуманизм эпохи Ренессанса в немецких странах.

В Германии была довольно туманная, не обладающая реальной мощью, центральная государственная власть. Крупные феодалы — князья спорили с императором и угнетали подвассальное мелкое рыцарство. Рыцарство разорялось и разбойничало. Крестьянство было обложено непомерными налогами и стонало под их ярмом. Горожане вели непрерывную борьбу за свое существование и за свою независимость, причем в Швейцарии, например, им удавалось отстоять, завоевать и сохранить ее надолго. Были города и в самой Германии, которые не совсем утеряли независимость, а были и такие города, которые существовали только благодаря союзу города с крупным феодалом.

Императорская власть в общем слаба. Это было страшно пестрое государство. Огромна власть иноземцев-пап, которые, пользуясь отсталостью Германии, грабили немилосердно, — и десятиной, и продажей индульгенций, и праздниками в Риме, на которые паломники тащили свое последнее золото, и т. д. Католическая церковь с главою в Риме была ненавистна императору, она ненавистна феодалам, ненавистна и самим «пасомым овцам». Она была всем ненавистна и удержалась только тем, что Германия конца XV и начала XVI века еще не вышла из своего средневекового состояния, буржуазия в ней была развита слабее, чем в Италии, Франции, Англии. И несмотря на такую всеобщую ненависть к церкви, она импонировала и продолжала властвовать.

У немецких гуманистов не могло быть такого проникновения в будущее, какое мы видели у Бэкона, Томаса Мора или даже у Кампанеллы в Италии. У них не могло быть и такой едкой насмешки, соединенной с глубокими идеалами, как у Рабле. И тем не менее они серьезные писатели, и эту серьезность им дает патриотизм. Они считают раздробленность, растерзанность своей родины унижением для всего народа. Всякая нарождающаяся буржуазия жаждет объединения страны, жаждет устранения внутренних пошлин и поборов со стороны рыцарей; так и эта интеллигенция, которую выдвигала германская буржуазия, требует прежде всего единой Германии. Эта единая Германия должна быть прежде всего Германией справедливой, — хотя что такое справедливость — никто хорошенько не знал, и часто подменяли ее утопической «справедливой империей», какая существовала будто бы в старину, при Карле Великом или Фридрихе Барбароссе, якобы благодетельных для народа императорах.

Крупнейшим и сильнейшим из немецких гуманистов был Ульрих фон Гуттен. Очень характерно, что он был рыцарем. Это налагает на него известную печать; когда он строил положительное учение, в нем были призывы возвращаться к прошлому. Правда, он хотел религиозной независимости от пап, и это приводит его в конце его жизни к Лютеру — именно к революционной стороне лютеранства, то есть к бунту против пап. Но самое общественное строение Германии рисовалось ему как власть рыцарства, объединенного вокруг императора и устанавливающего идеализированный, прекрасный феодальный строй. Этот характер воззрений Ульриха фон Гуттена свидетельствует об известной ограниченности, близорукости. Но это не просто близорукость. Не было в Германии такой высокой горы, с которой можно было бы взглянуть на мир более широко. Зато свои идеи фон Гуттен проводил мечом и пером. Это был благородный, боевой, несколько авантюристический характер. Он переезжал из одного города в другой, из одной страны в другую и в конце концов поселился в Швейцарии, где и умер в нищете. Рыцарское происхождение дало ему большую отвагу, которая буржуазии мало свойственна, воинственность, задор, — и это придает много силы его произведениям. Фон Гуттен был остроумен и язвителен, и так как он в выражении мысли не стеснялся, то это остроумие получалось легкокрылым и метким. Он был одним из участников-составителей памфлетов «Письма темных людей», которые имитировали переписку профессоров, схоластов и попов о своих делишках. Здесь описывается их грызня между собою, их не совсем опрятные приключения. Писал он так хорошо, что многие попы принимали «Письма темных людей» за подлинные письма своих собратьев и очень серьезно к ним относились; они не понимали, что это карикатура на них, а считали, что опубликована подлинная, компрометирующая их переписка. Таких памфлетов у Гуттена много. Они поражают своим блеском и огромной отвагой, которая ему была всегда присуща. Он сохранил доблесть воина и проникся некоторыми лучшими сторонами поднимающейся буржуазной культуры. Но ему свойственна вместе с тем и та ограниченность взглядов, о которой мы уже говорили.

Во многом разнится с ним его партнер, впоследствии отрекшийся от него, когда Ульрих фон Гуттен был беден и умирал, Дезидерий Эразм Роттердамский, — скорее голландец, чем германец, — был приверженец и поборник тогдашней всемирной гуманистической латинской культуры. Я говорил вам о том обожании, которым был окружен Петрарка в раннюю пору Возрождения; в XVI веке с таким же обожанием относились к Эразму Роттердамскому. Он был поразительно учен. Гуттен писал по-немецки, Эразм Роттердамский писал на изящной латыни, с громадным авторитетом во всех областях тогдашнего знания. Если вы увидите его портрет, писанный Гольбейном — фотографии этого портрета встречаются часто, — то вы сразу заметите, какое это умное лицо, как строги его черты и уверенна усмешка превосходного ума, сверху вниз смотрящего на современников. Эразм перерос свой век. Он совсем не верил в богословие и, конечно, не был христианином. По своим политическим воззрениям он был передовым представителем тогдашней буржуазии. Он был Вольтером своего времени, великим революционером в области мысли, который своим скептицизмом, своим тонко выраженным сомнением, за которым стояло на самом деле неверие в старые истины, чрезвычайно сильно потрясал основы средневековья. Но делал он это лукаво, осторожно, в определенной дозировке, так, чтобы его не поймали с поличным. И как только на него цыкал папский двор, он моментально прятал, как улитка, рожки. Он готов был каждый час отречься от высказанных мыслей или открыть для себя какую-нибудь лазейку.

Иудина осторожность заставила Эразма Роттердамского самым предательским образом отречься от Гуттена, она заставила его осудить и Лютера в угоду папе. Это делает его фигуру почти предательской по отношению ко всем светлым людям его времени. Эразм был поистине воплощенное двурушничество, неверность и коварство. Но зато он настоящий, большой синтетический ум, и представляет огромное удовольствие видеть, как он ловко двурушничает, как умеет издеваться над своими могущественными врагами, как умеет прикрыть остроумной метафорой ту или другую ядовитую выходку. И все это делает он во имя свободы мысли, во имя более прогрессивного общества, республиканского буржуазного общества, к которому Эразм Роттердамский, несомненно, имел большое тяготение. Он близок был и переписывался со многими государями, пытаясь на них воздействовать, конечно, в направлении гуманистическом. Это все очень характерно для того периода. Эразм Роттердамский — осторожный, чрезвычайно дипломатичный и ловкий писатель. Он был остроумнее и гораздо образованнее, чем Гуттен, но не обладал и десятой долей его последовательности, смелости и мужества.

Теперь перейдем к Испании конца XVI века.

В чем была особенность испанского общества, испанской культуры в то время?

В Испании, — так же как во Франции и в Англии, и в отличие от Италии и Германии, — создалась чрезвычайно крепкая монархическая власть. Притом здесь были исторические основания для того, чтобы эта власть была особенно прочной и имела некоторые глубоко отрицательные, реакционные черты.

В течение Средних веков Испания была под игом арабов, и это иго вызывало огромную ненависть со стороны подавленного христианского населения. Испанский народ вел сотни лет беспощадную войну против мавров, пока не выгнал их совсем из Испании, подчинив и растворив в себе оставшихся. Но после того как мавры были убраны на африканский берег, пришлось и на море бороться с их морскими разбойниками и опасаться их экспедиций на испанские берега. Испанским королям прежде всего приходилось быть средоточием военных сил своих народов. Раздробленность сил привела бы непременно к поражению. Поэтому феодальная этика преданности королю была в Испании больше, чем где-нибудь в другом месте. В других странах постоянно возникали союзы крупных феодалов, которые пытались сопротивляться королю. Здесь же, в Испании, полная вассальная преданность королю считалась главной доблестью гидальго, рыцаря, гранда. Испанский оруженосец, испанский пехотинец тоже считал короля своим естественным водителем во время войны. В этом духе воспитывался весь народ из поколения в поколение.