V*

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

V*

Мои молодые друзья из коммунистического журнала «Кларте» охарактеризовали современную французскую литературу такими словами: «Они достигли необыкновенной виртуозности, но они лишены всякого вдохновения».

В применении ко всей французской литературе это звучит, конечно, крайне пессимистично.

Оговорюсь заранее, что я вовсе не согласен с подобным огульным суждением. Но в то же время я должен отметить, что далеко не одни обозленные всей парижской «ярмаркой» юные коммунисты отозвались так о нынешних французских писателях. И от других читателей, критиков и писателей я слышал нечто очень похожее.

Менее всего интересно, конечно, останавливаться на совсем старых писателях, вполне определившихся еще до войны.

Со смертью Анатоля Франса в этом поколении не осталось никого европейски интересного. Я не делаю исключения и для Андре Жида, которого многим хотелось бы возвести в великие писатели. Сейчас очень сильно раздувают только что принятого в Академию неоклассика, ювелира слов и мысли, монархиста Поля Валери. Но вдохновение его в действительности очень жидко, хотя и утончено до гиперкультурной извращенности. Трубят трубы славы вокруг Клоделя, но тем самым поют ему отходную. По-настоящему, он никого более не интересует.

Недавно умер писатель, имя которого, может быть, наиболее характерно для современной французской буржуазной литературы. Это — Марсель Пруст.

Его бесконечный, многотомный роман, озаглавленный: «В поисках за потерянным временем»1, отличается действительно выдающимися достоинствами внутреннего и внешнего импрессионизма. В огромной массе типов, положений, образов, фраз — попадаются вещи тонкие, прочувствованные, прекрасные. Но просто невозможно примириться с духом невыносимого снобизма и лакейского низкопоклонства перед аристократией, которым прежде всего набит весь пухлый роман. Претит и чрезмерная тщательность в разборе мелких переживаний, заставляющая автора по двести страниц посвящать болезненному переживанию заурядного факта переутомленным с детства, ипохондрически вялым героем.

Пруст по-своему большой писатель, и многие его страницы очаровывают хрупкой, мимолетной и ароматной поэзией своей. Но это в глубочайшем смысле слова декадент.

Не странно ли это?

Большую часть своей жизни Пруст провел прикованным к постели, и вот тут-то, не торопясь, от скуки, он меланхолически пережевывал прожитое. И что же? Эти медлительные воспоминания больного оказались самой популярной книгой современного Парижа. Мало того. Пруст создал школу, и самые знаменитые из нынешних молодых писателей носят на себе его печать2.

Конечно, не Кокто и не Сандрар, пытавшиеся завоевать Париж словесными фокусами в стиле покойного Аполлинера, являются любимчиками парижской славы. В литературе время Лефа прошло окончательно, как проходит в изобразительных искусствах.

Любимцы утонченной публики, сливок Парижа, это — Жироду и Поль Моран. За ними следуют и другие, которых физиономии для меня менее отчетливы.

Вот к этим «прустианцам», только гораздо более шустрым и веселым, чем их хилый мэтр, вполне применимы слова, которыми я начал это письмо.

Да, виртуозность их замечательна. Вы можете восхищаться каждой их страницей, как кружевным рукоделием. Они искусны не только в сладкозвучном подборе слов, вензелеподобном построении фраз, во вкусном изготовлении глав, — они горазды также выбирать пикантные сюжеты, острить по поводу самых горьких вещей, танцевать над безднами и принимать вид легкомысленных, но от этого не менее достойных удивления мудрецов. И, однако же, все букеты орхидей, фонтаны жемчугов и стаи павлинов в общем и целом — весьма праздная болтовня, под конец больше всего раздражающая именно своей виртуозностью.

«У них нет вдохновения», — со злой печалью говорит мне умный и милый Фурье, руководящий сейчас журналом «Кларте».

Я не знаю: вдохновение — слово довольно неопределенное. Но что у них нет убеждений, что им не хочется и не нужно убеждать — это для меня ясно.

Но разве к этому сводится вся настоящая, то есть художественно значимая французская литература?

А где же высокоталантливая плеяда тех, кто уже до войны стали многообещающими, а сейчас заняли крупнейшее место в литературе?3

Можно ли сказать о Жюле Ромене, о Дюамеле, Вильдраке и Жуве, что у них нет вдохновения? Можно ли сказать о них, что у них нет убеждений? Что им не хочется и не надо никого убеждать?

Всего этого сказать о них никак нельзя.

Мало того, еще недавно мы смотрели на них почти как на товарищей и видели великое обещание в том, что эти сильнейшие таланты новой французской литературы — с нами.

Сейчас их обвиняют в том, что они обуржуазились, что они «сдались».

Верно ли это? И да, и нет.

Нет сомнения, что самый талантливый из них — Жюль Ромен увлекся своим огромным успехом у читателей и зрителей и, приобретя, быть может, больше внешнего блеска, чем когда-нибудь, стал неизмеримо менее глубок и серьезен.

Купила ли его окончательно буржуазия этим успехом? Я не знаю и надеюсь, что нет.

А Дюамель, Жув, Вильдрак?

Они всегда были прежде всего гуманистами, жалобниками мира, иной раз — сатириками именно в силу жалости к обиженным.

Этот гуманизм после войны отколол их резко от буржуазии и, вместе с великим Франсом, бросил их в ряды наших восторженных попутчиков.

Теперь они изверились. Они продолжают питать огромное уважение к русской революции, но ее медленный и запутанный путь непонятен им. Французская же коммунистическая партия, как мне кажется, благодаря ошибочной политике, тает по своему влиянию и численно4. Если прибавить к этому, что никто в партии палец о палец не ударил, чтобы удержать или поддержать этих полукоммунистических гуманистов, то понятным станет и их отход, и то озлобление, с которым говорят о них разочарованные в них молодые прозелиты коммунизма.

Впрочем, я не отрицаю, что в этих писателях было всегда что-то несколько дряблое и слезоточивое. В нашей армии они, в лучшем случае, играли бы роль братьев милосердия. Не удивительно, что своего настоящего вождя они обрели не в Ленине, а в Ромене Роллане.

Однако не надо забывать, что душа мелкобуржуазного пацифиста не есть ни по существу враждебная нам сила, ни не могущая никого интересовать слабость. Я думаю, что она есть один из объектов нашей борьбы. Так я применяю к этому частному случаю выражение Ленина, что «сущность революции сейчас сводится к борьбе пролетариата и крупной буржуазии за влияние на мелкую буржуазию»5.

Но оставим в стороне эту талантливую, но несколько плаксивую группу, возглавляемую Дюамелем, Жувом и Вильдраком.

В современной французской литературе есть фигуры гораздо более мужественные и крупно выступающие на самом первом ее плане.

Я говорю о таких людях, как Жан-Ришар Блок, как Пьер Амп, как Анри Барбюс. Правда, и о Блоке аскетические молодые клартисты говорят, что он предпочел резко революционной позиции позицию весьма смягченную, но зато сделавшую его приемлемым для публики «Nouvelles Revues Fran?aises»6Надо сказать, что этот журнал до войны только завоевал себе место, считаясь центральным органом левобережных поднимающихся талантов7. С тех пор они «поднялись». Увы! Самое левое их крыло — это благородные пацифисты.

Однако, что бы ни говорить о каком-то житейском оппортунизме Жана-Ришара Блока — это, во всяком случае, прежде всего писатель большого дарования и ума и, во-вторых, писатель, конечно, революционный.

Я имел удовольствие встретить его в Париже и довольно обстоятельно с ним беседовать. Я давно, еще в довоенные времена, интересовался им как организатором, отчасти вождем некоторых энергичных и передовых групп левобережной молодежи, которые гневно подымали знамена против засилия академиков и бульварщиков. Меня интересовали его вдумчивость и жизненная сила.

Личное знакомство теперь, когда он стал признанным большим писателем, меня нисколько не разочаровало.

Блок стал мягче и сложнее. Но тем не менее в нем по-прежнему сильна ненависть к официальной культуре, он целиком и полностью принял русскую революцию. Если он несколько обескуражен, не очень верит в близкую атаку, то надо сознаться, что падение сил коммунистов во Франции и крайняя узость их практики вовсе не способствует тому, чтобы поддерживать такую веру в элементах, сколько-нибудь отстоящих от непосредственных и преданных партийных кадров8.

Пьер Амп стоит как писатель еще выше9.

Пьер Амп никогда не объявлял себя коммунистом. Помнится, он даже позволил себе критические замечания по поводу несбыточности наших «слишком ускоренных» планов.

Но сейчас и это прошло. Я сужу, по крайней мере, по одному разговору между нами. Дело шло о той же пресловутой и отвратительной книге Беро «Что я видел в Москве».

Я рассказал о том возмущении, с каким Олар говорил о развязности Беро, назвавшего с точностью до единицы якобы более чем полумиллионную цифру расстрелянных ЧК интеллигентов.

— Позвольте, — прервал меня Амп, — а если бы все это была правда? Не говоря уже о том, что количеству жертв революции можно противопоставить не меньшее количество жертв контрреволюции — во всех этих счетах есть нечто от буржуазного и особенно французского подхода к истории. Пора бы усвоить, что великие народные революции происходят стихийно и что в их жертвах так же мало можно винить кого-нибудь, как в жертвах землетрясения. Если к истории вообще надо подходить как к процессу, не зависящему от отдельных воль, то это особенно верно в отношении к революционным периодам. Кровавая, разрушительная часть революции кончена. Страница перевернулась, и живой человек может интересоваться только тем — что же получилось? И как поставить ему себя в отношении животворных сил, родившихся в этом катаклизме? Я ответил ему:

— Вы, который дали такие образцы проницательности, как ваши очерки Вены10, вы, который умеете так изумительно видеть и так великолепно излагать виденное, — вы должны быть нашим гостем, вы должны пожить у нас и написать о нас правдивую книгу.

Амп глянул на меня своими живыми и даже, по первому впечатлению, как будто особо зоркими глазами и ответил:

— Я был бы рад этому, если только я не оказался бы жертвою недоразумения, подобно Верту.

Здесь я должен вкратце рассказать историю о Верте. Верт — один из самых передовых французских журналистов11. Конечно, это — типичный латинский интеллигент, у которого многое на свой лад и который не может подчиняться никакой партийной дисциплине. Тем не менее это — жгучий враг буржуазии, кусательный сатирик, немножко парадоксалист.

На большом приеме в полпредстве мне представили его. Темпераментный Верт покраснел, как клюква, под своими очками, закипел и зафыркал, как чайник:

— Я никогда не прощу вам, — сказал он, — тот афронт, который был мне нанесен. За всю мою жизнь я не написал ни строчки против коммунизма или новой России. Когда до нас доходили только раздутые клеветой, ужасающие картины разрушения и борьбы, — я требовал от себя и других внимания и уважения к колоссальным событиям. Неожиданно мне повезло: одна буржуазная, но более или менее честная газета, заметьте, — большая, влиятельная газета, в начале.1923 года решилась послать меня в Москву корреспондентом. Я спросил редактора: «Вы будете печатать все, что я напишу?» Редакция знала, что я — враг нынешних порядков, что я друг революции. Редактор ответил мне: «Дорогой Верт, мы будем печатать все. Если нам понадобится ослабить ваши краски, мы сделаем это в параллельных статьях».

— Ведь меня знают немного, кое-кто мне верит. Вы могли бы иметь честного свидетеля, способного все понять, простить, осветить как надо. Вы могли иметь такого свидетеля на страницах газеты, читаемой сотнями тысяч читателей. Все это я самым горячим образом объяснял вашему представителю в Варшаве. Он продержал меня долго и, наконец, заявил, что, французам въезд вообще воспрещается. Вы представить себе не можете моего возмущения перед этой стеной, перед этим нежеланием понять мою симпатию, мою готовность рассеять ядовитый туман лжи. Я вернулся со стыдом, и редактор встретил меня словами:

— Вот видите, дорогой Верт, как они боятся света.

— Теперь вы пустили Беро. Кто из нас не знал, что Беро едет с готовым враждебным мнением, что он послан газетой «Journal» увидеть то, что желательно увидеть встревоженной вами буржуазии. Радуйтесь теперь результатам вашего умного выбора.

Берт даже вспотел от негодования. Я сказал ему, что мы рады были бы, если бы он приехал теперь, но он ответил, несколько успокоившись:

— Допустим, что я забыл бы обиду; я утверждаю, что сейчас ни одна большая газета не станет печатать моих корреспонденции из России. Случай потерян.

Возвращаясь к Ампу, свидетелю, конечно, еще более важному, чем Верт, я должен сказать, что всячески заверил его в невозможности по отношению к нему «недоразумения».

Я считаю Ампа в полной мере пролетарским писателем.

Если о великом бельгийском скульпторе Менье говорят как о поэте труда, если незабываемой заслугой перед рабочим классом мы считаем посвященные ему романы Золя12, то надо сказать, и это скоро поймут все, что по серьезности документации и правдивости, по блеску языка, на каждом шагу находящего, скажу прямо, гениальные живописные мазки, наконец, по глубоко поэтическому сочетанию горького гнева на судьбу труда и почти обожания перед его самоотверженностью, разнообразием и творческой силой, Пьер Амп заслуживает честь называться величайшим художником труда. Конечно, если в Париже создастся центр культурной борьбы с буржуазией, участие в нем Ампа обеспечено.

Я оставляю до следующего письма характеристику того, кто мог бы стать руководителем такого центра, нашего друга Анри Барбюса.