I*
I*
Прежде всего, об общем впечатлении, которое производит теперь Берлин.
Я хорошо помню до излишества богатый Берлин, бряцающий саблями и шпорами, нафабренный и чопорный, несколько безвкусный, каким он был до войны. Проезд через Берлин в 1917 году был слишком беглым1, но, совпадая с рассказами видевших тогдашний Берлин и Берлин первых послевоенных лет, он рисует мне город запустевший, неряшливый, унылый.
От запустения и неряшливости сейчас не осталось никакого следа, нынешний Берлин — это прежде всего одна из столиц мира. Впечатление это нисколько не стирается и последующей картиной Парижа. Если хотите, в Берлине даже больше порядка и некоторой строгой элегантности.
Несколько иначе дело обстоит с «унынием». Не могу сказать, чтобы лично мне берлинцы показались угрюмыми; скорее, пожалуй, очень серьезными. Однако жена одного из выдающихся рейхсминистров на мое замечание, что Берлин восстановился на 99 процентов, спросила меня: «А не заметили ли вы, что в Берлине все тяжело настроены?», и продолжала: «Немцы всегда много работали, работают и сейчас, но работа не доставляет им удовольствия, слишком большая часть ее уходит на других. Над каждым тяготеет почти безнадежность».
На это замечание умной буржуазной дамы можно было бы ответить, что пролетарию, в таком случае, никогда нельзя было работать весело, ибо всегда большая часть его работы уходила на других. Однако я уверен, что точка зрения национального хозяйства сейчас присуща даже каждому рабочему в Германии. Как бы ни делили между собою прибавочную стоимость свои и чужие эксплуататоры — общий пресс стал во всяком случае тяжелее и продукты в значительной мере уходят из национального хозяйства без компенсации.
Но еще больше понял я, что «восстановившийся Берлин» — не прежний, после разговора об этом с одним из самых выдающихся представителей немецкой науки. Это — председатель наибольшего объединения научных работников Германии, выдающийся востоковед и бывший министр народного просвещения2. Я нашел случай познакомиться с ним в России как с гостем Академии и тогда же оценил его вдумчивость и ясное понимание сил, связующих интересы Германии и Советского Союза. И этот человек оказался под тем же впечатлением и очень выпукло выразил свои мысли на этот счет: «Нет, Берлин не прежний. Тот, кто видел его в дни революции, уже никогда не вернется к прежнему представлению о нем. У вас, наверное, испытали нечто подобное. Откуда-то в самый центр Берлина нахлынули никогда не виданные люди. Может быть, большинство из них были просто рабочие предместья. Но у себя там, в нормальное время, они выглядели совсем иначе. От натиска этих людей исказилось лицо города. Никто из нас не забудет его тогдашней гримасы. Теперь эти люди ушли куда-то, но мы все чувствуем, что они недалеко. Нынешний, как будто больше упорядоченный, Берлин кажется нам какой-то тонкой корой, почти декорацией, за которой скрывается иное, может быть — более настоящее и более мощное, но никому не известное достаточно. Вы говорите, что улицы Берлина демилитаризованы. Но как это печально! На мой взгляд, нет большего вреда, нет большего унижения, какое можно нанести народу, чем лишить его армии. Не подумайте, что я говорю это с точки зрения какого-то восстановления империализма. В эту минуту я имею в виду даже не оборону, а колоссальное воспитательное значение армии. Вас можно поздравить с тем, что вы имеете вашу Красную Армию. Мы прекрасно знаем, как удачно вы пользуетесь ею для воспитания вашей рабочей и особенно крестьянской молодежи. Конечно, воспитание нашей армии во многом было бы совершенно иным, но поднятие физической культуры, общеумственного уровня и сознания своей связи с целым — остается. Потеряв армию, мы потеряли один из методов национального воспитания. Мне кажется, что отсутствие военной формы на улицах Берлина не должно никого радовать, кроме наших врагов».
Я не комментирую слов почтенного профессора. Это и не нужно для читателя. Но слова эти до крайности характерны для суждения самих берлинцев о «новом Берлине».
Во всяком случае, в Берлине работа всюду кипит. При посещении моем гигантской фабрики А. Е. G. (Allgemeine Elektrische Gesellschaft[10]) я был поражен изумительным порядком, в котором размещены и функционируют там вещи и люди в архитектурно-величественном ансамбле зданий Петера Беренса, которые являются одним из чудес новейшего зодчества. На мой вопрос генеральному директору А. Е. О., господину Гиршберку, является ли все еще Всеобщая электрическая компания самым большим электрическим предприятием мира, он ответил: «Есть только один претендент на такое же положение — это немецкое же предприятие Сименс и Шуккерт».
И весь Берлин напоминает усовершенствованную фабрику, где сосредоточенно, организованно и усердно работает почти все население, словно пытаясь перемолоть этой работой свою жестокую судьбу.
Жизнь в Берлине дорога. Конечно, некоторые продукты — и свои и привозные — дешевле, чем в Москве; но, считая все потребности, Берлин ни в каком случае не дешевле Москвы. Заработки невысоки. Рабочий получает меньше, чем до войны. Чиновники, и в особенности лица свободной профессии, зарабатывают на 30, а иной раз и на 50 процентов меньше, чем до войны. Таким образом, если исходить не из абсолютных цифр, а из сравнения с довоенным временем, то в Берлине положение приблизительно такое же, как в Москве для интеллигенции, и несколько худшее для рабочих, которые в Москве и Ленинграде получают в среднем довоенную реальную заработную плату.
Но обедневший Берлин изо всех сил пытается сохранить приличный вид. Быть прилично одетым дома, на службе, на улице — это более прежнего обязанность каждого немца.
Забегая вперед, скажу, что Париж, население которого в общем, несмотря на нынешний чисто государственный финансовый кризис, гораздо богаче берлинского и где цены на все товары вдвое ниже, по внешности, в особенности по манере одеваться мужчин и женщин (на улице, в театрах, ресторанах), кажется гораздо более обедневшим. Причина чисто социально-психологическая: разбитый немец силится доказать себе и другим, что он не потерял своего достоинства; в победоносном Париже меньше, чем когда-нибудь, порядка и царит своеобразная, не лишенная известной прелести, непринужденность.
И в отношении культурном немцы работают крепко и интересно.
Люди науки жалуются, правда, на понижение заработка, на уменьшение сумм, ассигнуемых на научные учреждения и задания, на некоторое обеднение студенчества. Но, во-первых, все это, как это ни странно, гораздо ярче сказывается в Париже, а во-вторых, нисколько не мешает непрерывному и огромному поступательному ходу немецкой науки.
Читателям, вероятно, известно, что во время юбилея Академии между нашими учеными, при участии представителей Советского правительства, и учеными Германии, в особенности мощной Nothgemeinschaft[11], заключен был предварительный договор о целом ряде общих работ. Теперь эти работы все более конкретизируются, причем некоторые из них будут иметь не только советско-германское, но и всемирное значение. Многого можно также ждать от посылки талантливых молодых людей, кончивших наши вузы, в Германию для усовершенствования. Но и немцы предполагают посылать к нам молодых ученых, высоко ставя многие наши научные институты, начиная с пользующегося у них огромным весом физиологического института академика Павлова.
Германская наука по-прежнему производит впечатление огромной талантливости, добросовестнейшего трудолюбия и умения действовать глубоко организованно.
Немецкие ученые сделали мне честь, устроив специальный завтрак для приветствия наркома просвещения РСФСР. Мне пришлось сидеть между своего рода старостой германских ученых, профессором Шмидт-Оттом и великим историком религий Гарнаком. За столом было не менее ста человек, из которых каждый был обладателем громкого имени.
Я вернусь еще к тому, что официально говорилось за этим завтраком, но должен сознаться, что, как ни чужды нам все эти «эксцеленцы» и «гехеймраты»[12] по своим политическим убеждениям и общему миросозерцанию, все же я не мог не чувствовать глубокого уважения к их исключительным знаниям и блестящим научным победам. Те из них, которые, как, например, великий физик Планк, отдали свои силы естествознанию, несомненно и очевидно внесли богатейший дар в общечеловеческую сокровищницу; а те, которые, вроде моего соседа Гарнака, работали в области обществознания (конечно, как немарксисты), не могли правильно осветить собранный материал, но зато в области собирания и, так сказать, полуобработки этого материала они сделали так много, что без изучения их трудов марксист не может работать, а при условии такого изучения получает в своей работе огромное облегчение. Ленин настойчиво указывал, что труд Маркса был бы немыслим вне той громады накопленных буржуазной наукой знаний, которую он в значительной мере и превратил в стройное здание марксизма3.
То же остается верным для ранних и поздних, прошлых и будущих учеников Маркса. Вот что надо помнить даже тогда, когда пороки работ какого-нибудь Гарнака нам совершенно очевидны.
Кстати, старик Гарнак оказался милейшим человеком. С необыкновенно живым любопытством расспрашивал меня о разных сторонах нашей жизни, с большой проницательностью схватывал он вещи, которые, как мне казалось, должны были бы быть очень трудными для понимания европейского буржуазного ученого. Услышав от меня некоторые сведения о нашей церкви (или, вернее, о наших церквах), Гарнак заметил, что величайшее отвращение всегда вызывала в нем всякая религиозная политика, исходит ли она от государства или от церкви: «По отношению к попам (так и сказал: „Pfaffen“) самая лучшая политика — отделить от них государство, но предоставить им возможность быть жирными. В этом состоянии они наиболее безвредны».
Но Гарнак сейчас же прибавил, что сам он религиозен, он только полагает, что религия есть дело чисто личное. Он очень интересовался, нет ли в России признаков некоторой реформации, идущей параллельно с революцией. К «живой церкви» Гарнак относится, по-видимому, пренебрежительно, но ему кажется, что евангелизм и в особенности социалистическое христианское сектантство может оказаться миросозерцанием значительной части передового крестьянства. Он с большим интересом отнесся к резолюциям по этому поводу партийного съезда4. Надо сказать, что Гарнак — студент Дерптского университета. Я не знал этого и поразился, когда в конце нашей беседы он заговорил на неплохом русском языке, а в ответ на мое изумление с пафосом продекламировал «Москву» Хомякова и начало лермонтовской «Колыбельной». Он сказал мне, что еще и сейчас читает русские работы по своей специальности. Ему почти восемьдесят лет, но он только что опубликовал великолепную книгу о еретике Маркионе5, который издавна интересовал его как один из главных отцов столь интересного представления об Иегове как о дьяволоподобном Демиурге. Я остановился несколько подробно на Гарнаке потому, что преобладающий тип старых, заслуженных, но истинных ученых-немцев именно таков: любознательность, живость ума и изумительная, не сдающаяся старости, трудоспособность.
Интересно работает послевоенная Германия и в области искусства. Возьмем, например, театр.
Правда, новых хороших немецких пьес пишется очень мало; на годовом празднике союза работников театра, на который я был приглашен, известный артист Александр Моисеи, говоривший праздничную речь, счел даже нужным ответить на нередко раздающиеся упреки дирекциям театров в чрезмерно частом появлении на сценах иностранных пьес заявлением, что современная немецкая драматургия «оскудела». Действительно, за время моего пребывания в Берлине из новых пьес признанным успехом пользовались три пьесы Пиранделло (сразу), одна пьеса американца Моэма6 и моя пьеса «Освобожденный Дон Кихот». Трудно, однако, поверить в оскудение немецкой драматургии, когда продолжает работать Гауптман и растут такие таланты, как Штернгейм, Кайзер, Толлер, Верфель и другие.
Во всяком случае, репертуар берлинских театров очень серьезен, благодаря большому количеству шекспировских и немецких классических пьес. Он несравненно серьезнее парижского репертуара. Тов. Рязанов указывал мне, что если, в смысле остроты драматургии и особенно режиссуры и декораций, берлинский театр отстал от московского, то в смысле большого количества отдельных актерских дарований, притом высококультурных, Берлин продолжает занимать первое место. По недостатку времени я не мог проверить этого, но то, что я видел (Дорш, Клепфер, Кайслер, Моисеи), в общем подтверждает это мнение..
Некоторая растерянность замечается в художественной прозе и поэзии. Старики пишут усердно и серьезно, но мало кого удовлетворяют. Молодежь (в сущности, писатели до сорока — сорока пяти лет) все еще ищут. Думается, однако, что поворот от экстравагантности экспрессионизма к какой-то новой форме реализма — есть вещь предрешенная. Достоевский продолжает царить, а из авторов других стран на первом плане стоят сознательные или бессознательные мастера социальной психологии: Пруст, Ромен Роллан, Пиранделло и Конрад.
Весьма резок вышеуказанный перелом в немецкой живописи. Здесь последнее слово — вещность. И этот лозунг: «Sachlichkeit» не надо понимать как пресловутую замену картины вещью, а именно как необыкновенно конкретное, я бы сказал, употребляя выражение Д. Штеренберга, — материалистическое изображение вещей, совокупность которых компонуется так, чтобы в результате получился сильный, идейно чувственный эффект. Таких художников много, но крупнейшим из них надо признать нашего товарища Дикса, а первым графиком Германии — другого нашего товарища, Гросса.