Десятая лекция*

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Десятая лекция*

Романтическая литература.

Первые страницы немецкого искусства, вызванного Французской революцией, носят название «Бури и натиска» и действительно связаны с идеями Французской революции. Я указал вам на юношеские драмы Шиллера и на творения молодого Гёте как на произведения, в наибольшей мере выразившие в художественных формах эти тенденции.

Романтика Франции и Англии имеет нечто очень родственное с немецким движением «Бури и натиска». Оно вызвано теми же самыми причинами. Но в Англии и Франции мы имели параллельное развитие двух культур, поставленных в различные условия — в Англии известная политическая свобода, во Франции — бурное движение вперед, что же касается третьего явления, именно литературы «Бури и натиска», возникшего в Германии, то, определяя его, мы должны прежде всего учесть для этой страны — отсутствие политической свободы и отсутствие не только движения вперед, но даже самой возможности такого движения. Отсюда в Германии тяга к фантастике.

В 20-30-х годах XIX века вся Европа была в таком же приблизительно положении, в каком в 90-х годах XVIII столетия и в самые первые годы XIX столетия была Германия. Революция во Франции была разбита, во всей Европе торжествовала реакция, и для интеллигенции радикальной, для интеллигенции, носительницы демократических идеалов, наступила пора безвременья. Перед европейской интеллигенцией стала та же стена, о которую разбивали себе голову немецкие так называемые доромантики, предвестники романтизма, люди «Бури и натиска».

Но, переходя к германской романтике в собственном смысле слова, мы должны попутно проследить дальнейшую эволюцию литературы «Бури и натиска».

Постепенно эти неуклюжие, но полные внутреннего огня, драмы, бурная лирика, мечты о разбойнике, низвергающем общественный строй, эти диатрибы против тирании, изображение идеальных фигур, которые не вмещаются в социальные рамки, — все это бурное молодое брожение улеглось. Часть писателей, выражавших это направление, просто перестала писать, рассеялась, и только двое из них выступили как величайшие писатели германской культуры и как крупнейшие представители европейской культуры того времени вообще. Это были Шиллер и Гёте.

Вы помните, что Шиллер и Гёте с возрастом совершенно изменились. Было ли это следствием того, что политическая свобода из идеала превратилась в действительность? Ничуть не бывало. В Германии атмосфера оставалась такой же затхлой, вплоть до смерти Гёте в 30-х годах XIX столетия, конечно, и до смерти Шиллера, умершего гораздо раньше. Казалось бы, что и водоворот внутренней безысходности идей и чувств по-прежнему должен был кружиться на месте. Но Шиллер и Гёте разрешили задачу иначе. Они убедились, что бурно-пламенные протесты ровно ни к чему не приводят; но в то же время они чувствовали, что начинают играть крупную роль в обществе, что к ним стали прислушиваться все образованные круги Германии. Они чувствовали себя учителями жизни, а учить все тому же брожению, из которого ровно ничего не выходило, конечно, было невозможно. Жить в такой революционной лихорадке, которая, однако, не могла перейти в дело, питаться исключительно горячими фразами было совершенно недостойно и только раздражало нервы. Надо было искать какого-нибудь другого исхода. Какой же это мог быть исход? Примирение с действительностью. В сущности говоря, и у Шиллера и у Гёте произошло такое примирение с действительностью; но ни тот, ни другой не сказали, что действительность хороша. Пожалуй, они иногда подходили вплотную к такому прославлению мещанской идиллической действительности («Герман и Доротея», «Песнь о колоколе»). Но это является как бы поэтическим курьезом. Там поэты возводят в перл создания некоторые реальные бытовые картины. Главные же усилия их деятельности лежат в другой области, они стремятся призвать интеллигенцию (о пролетариате, о «простом народе», о бедноте и крестьянстве еще речи не было) махнуть рукой на действительность и уйти в царство теорий, в царство образов, в царство искусств, и в искусстве отрешиться от действительности. В предыдущей лекции я цитировал Шиллера, который прямо так и говорит, что свобода может быть осуществлена только в мире грез, что идеал есть вещь неосуществимая или, вернее, осуществляющаяся только в произведениях искусства.

Тогда искусство сделалось чем-то огромным, значительным. Думали так: в мире действительности человек живет не настоящей, серой, скучной жизнью, но зато в мире искусств он живет жизнью яркой, содержательной, творческой. Значит, подлинная жизнь протекает в области искусства, для художника — в области им творимого искусства, а для читателя, для зрителя — в области искусства, которое великий художник ему дает. Так общественно-политические условия сделали немецкий народ «народом поэтов и мыслителей»1.

Мыслители и поэты — к ним нужно прибавить и музыкантов — творили свои произведения и давали возможность германскому народу, сознательной части его, в них забываться, отворачиваясь от реальной действительности. Вы знаете, что в то время Германия выдвинула таких музыкантов, как Бетховен, Шуберт и плеяду других.

И философия достигла огромных вершин, хотя, конечно, не могла увлекать настолько широкие круги, как искусство.

Одновременно с тем, как Шиллер и Гёте создавали свой неоклассицизм, появился уклон в романтику.

«Буря и натиск» улеглись, от всей группы остались только Шиллер и Гёте с их неоклассицизмом, и появляются все крепнущие и переходящие в оппозицию против Гёте течения. Мы видим философию Фихте, братьев Шлегелей, а затем крупные фигуры поэтов-романтиков вроде Новалиса и его кружка. В чем разница между этими романтиками и Шиллером и Гёте, которые выросли на той же почве неудовлетворенности действительностью, необходимости уйти в область искусства?

Гёте упрекал романтиков в мистике2, упрекал их в болезненном извращении страстей, в штукарстве, в эффектничанье, в окончательном отрыве от жизни, таком, при котором искусство становится отравой для жизни, производя не оздоровляющее, не выпрямляющее, а, по мнению Гёте, искажающее и душу и тело воздействие.

Романтики, в свою очередь, обвиняют Гёте в том, что он олимпиец3, что он холодный человек, что он не понимает настоящих живых трепетов человеческого сердца, что его искусство слишком стройно и спокойно, не удовлетворяет глубоким и сложным внутренним запросам, которыми полна душа вновь выросшего читателя.

В чем же дело? Дело в том, что хотя Шиллер и Гёте поставили искусство выше жизни и заявили, что искусство, в сущности говоря, есть единственная настоящая жизнь, но они внутренне никогда не отвлекались от жизни и утверждали, что искусство все-таки существует для жизни и как идеал этой жизни. Они были в свое время поклонниками революции, они хотели, чтобы человеческий род шел по новому пути. Они желали бы свободной республики, свободного гражданства, организации свободного воспитания тела и духа, жизни в прекрасных зданиях, в прекрасных одеждах гармонично относящихся друг к другу людей, счастливых и вольных детей природы, выпрямленных существ. Поэтому Шиллер и Гёте были влюблены в миф о Древней Греции — они хотели бы, чтобы подобная жизнь осуществилась на земле; только они считали, что революционных путей к этому нет.

Проповедь? Да, они проповедовали, хотя знали, что эта проповедь не очень-то переделывает людей. И постепенно проповедь их свелась к тому, что пусть хотя бы в искусстве человек живет такой жизнью, пусть хотя бы в мечте человек прикоснется к истинной человечности.

Ничего подобного у немецких романтиков не было. Они ни в какой связи с революцией не стояли. Это было следующее поколение, глубоко разочарованное и желавшее пересмотреть даже самые основы идеала человечности, основы вот этого так называемого «гуманизма», на почве которого обеими ногами стояли Шиллер и Гёте.

Сначала, конечно, это было не совсем ясно и не совсем очевидно. Наоборот, некоторые романтические философы как будто бы искали соединения «духа и тела». Шеллинг создал «философию тождества»4. Но за всем этим на самом деле сквозит глубочайший дуализм, разделение на телесное и духовное. Для Шиллера существовало плохое настоящее и светлое, возвышенное будущее, которое, может быть, не осуществится, но к которому мы должны тянуться по мере наших сил. Здесь же деление было другое: тело, жизнь которого призрачна, и дух, который витает. Тело сейчас живет во зле, но, чтобы жить блаженно, надо выйти из области тела в область духа. Само собою разумеется, что реалистических путей к этому нет. К этому может быть только один путь: отбрасывая тело, развить дух; не. развитие жизни прославлять, а, наоборот, прославлять смерть, которая одна открывает врата в иной мир. Словом, разочарование шагнуло дальше.

Можно резюмировать сказанное так: в Германии интеллигенция ставит вопрос о достойной человека жизни; она считает, что так, как живет интеллигенция, жить нельзя, и делает попытку завоевать реальность, всколыхнуть реальность, но обжигается о нее. И потому она, бурно клокотавшая в произведениях «Бури и натиска», ставит затем предел этому постоянному, ничего не дающему кипению, переходит к классицизму с спокойным светлым идеалом, рисуя идеал как будущее либо, по крайней мере, как желанное. Этим идеалом является развитие жизни в сторону наибольшей гармонии. Но и на этом пути ее ждет то же разочарование, так как ничто в настоящем не дает опоры для надежд на это будущее, не указывает путей к нему. Разрушая этот идеал, романтики кричат нам: не нужно нам такого счастья, мы поищем другого! Какого же? Оно всегда у нас под рукой, стоит только поискать внутри себя, уйти от внешней жизни.

Поэтому Гёте с таким негодованием относился к романтикам, предсказывал, что они докатятся до католицизма. И предсказание его осуществилось.

Для параллели укажу, что нечто подобное произошло и с некоторыми русскими легальными марксистами Бердяевым, Булгаковым и др., которые сначала считали, что развитие жизни через пролетарскую революцию приведет к просветлению жизни, а потом отказались от этого и заявили, что не путем совершенствования людей реальными методами на земле можно добиться блага, а путем отхода от плоти к духу, — и здесь докатились в полном смысле слова до церкви: Булгаков сделался священником, и Бердяев заявляет, что регулятором жизни должна стать православная церковь.

Мы видим, что часть современной русской интеллигенции, которая не нашла выхода, пережила такую же стадию развития, как и германские романтики.

Надо заметить, что и французские и английские романтики имеют сходное с германскими развитие, все они взаимно друг на друга влияли и в общем сливаются в одну романтическую школу.

Первым великим романтиком Германии нужно считать поэта Гельдерлина. История его жизни поистине трагична. Он сошел с ума в довольно ранние годы — тридцати одного года, и прожил приблизительно до шестидесяти лет, совершенно впав в детство. Написал он мало. Ему принадлежит один фантастический роман «Гиперион»5, небольшой том стихотворений и начало драмы «Эмпедокл»6, которую он три раза переделывал и так и не кончил.

При жизни его не признавали и после смерти его на долгое время забыли. О нем говорили только, что это был талантливый, прекрасный человек, которого рано сгубила болезнь. В последнее время начинается настоящий религиозный культ Гельдерлина в Германии. Его не только ставят наравне с Гёте и Шиллером, но есть попытка поставить Гельдерлина даже выше Гёте и Шиллера. Известная часть нынешних экспрессионистов поднимает Гельдерлина до степени пророка или полубога. Редко забытый поэт воскресал в таком величии и апогее славы, как воскрес сейчас Гельдерлин.

К собственно романтикам он не относится, так как он жил несколько раньше и уже заболел, когда на арену выступили целые кружки романтиков. Соприкасался он только с самыми старшими из них. Он был младшим современником Шиллера и Гёте.

Самая судьба Гельдерлина в высокой степени замечательна, так как он типичный представитель тогдашней интеллигенции.

Он — сын служителя культа — большинство интеллигенции в Германии тогда происходило из их среды, — рано потерял отца, отдан был в семинарию, в отвратительное учебное заведение, которое всячески калечило его душу, но дало ему великолепные чисто филологические знания, оторвав его в то же время от какого бы то ни было научного соприкосновения с природой. Он был человек талантливый, обладал сильной мыслью. Мать уговаривала его сделаться во что бы то ни стало проповедником. Но он читал греческих и латинских авторов, они казались ему неизмеримо выше авторов христианских. Он чувствовал отвращение к религии, не хотел брать пастората. Тогда ему оставалось одно — литературная работа. Литературный труд оплачивался очень скудно, даже великий Шиллер не мог прокормиться литературным заработком в тогдашней Германии, и только потому, что Гёте помог ему получить место профессора, он мог сносно жить. Гельдерлин не мог устроиться. Он обратился к Шиллеру. Шиллер заинтересовался им, милостиво печатал его стихи, но настойчиво рекомендовал ему литературой заниматься между прочим и найти себе какую-нибудь основную профессию. Гёте еще более горделиво прошел мимо Гельдерлина, почти совершенно его не замечая. Для него осталось домашнее учительство. Тогда другого выхода не было, кроме того как поступить в секретари или домашним учителем, то есть быть полуприслугой в богатом доме. И произошла та обычная история, о которой я уже рассказывал. Обыкновенно в крупном буржуазном доме хозяйка стоит несравненно выше, чем ее муж, потому что она живет более внутренней жизнью, далека от биржи, где ее муж проводит время. Она имеет больше досуга, который проводит с детьми, а стало быть, и с учителем, который учит ее детей; и если это — молодая женщина, то непременно их начинает тянуть друг к другу. Для него это изящное богатое существо, окруженное ореолом в доме, представляется чем-то высшим, притягательным, — достаточно, чтобы это была не ведьма, — а ведь не все буржуазные женщины ведьмы, — и начинается роман. Узнает муж, приходит в ярость — как это лакей, наемник осмеливается поднять глаза на его жену! — и со скандалом выгоняет его из дома.

С Гельдерлином случилась такая же история, только вся драма приобрела необычайно поэтический характер, благодаря характеру действующих лиц. Сам Гельдерлин был гениально одаренным человеком. Он был физически красив настолько, что, вспоминая о нем, его товарищи с восторгом говорили, что он похож был на ангела, что нельзя было на него смотреть без восхищения. Он одарен был и музыкально — его любимым инструментом была флейта. Он учился игре на ней у одного крупного музыканта, но музыкант этот через два-три года отказался его учить, считая, что ученик уже превзошел его.

Он сочинял дивные стихи, которые и сейчас считаются перлом немецкой поэзии. Необыкновенно нежный, изящный во всех проявлениях своего существа, — он очаровывал всех, кто близко к нему подходил. А жена банкира, у которого он жил, по имени Диотима7, была тоже женщина необыкновенной, чисто греческой красоты. Ее изваяние, дошедшее до нас, напоминает бюст прекрасной гречанки. Судя по ее письмам, была она человеком горячим, увлекающимся, идеалистически настроенным. Она была под влиянием шиллеровского лиризма еще в те годы, когда воспитывалась в пансионе в Гамбурге. Оба они были люди чистые и большой душевной красоты. Друг на друга они молились, были друг для друга божественными существами. А банкир просто выгнал полубога. Для него это было просто происшествие в его собственном доме, и происшествие неприятное.

После изгнания молодые люди переписывались, но вскоре Диотима заболела корью и умерла.

Между тем Гельдерлин, чувствуя себя разочарованным, непризнанным, вынужден был слоняться из дома в дом в качестве домашнего учителя, несмотря на унизительность этого положения, когда хозяин дома — буржуа — давал ему прекрасно понять, что как он ни чванься, а его нанимают, содержат, ему платят; садись же на самый нижний конец стола, веди себя соответственно, как полагается полуприслуге. А когда пришло известие, что Диотима умерла, он из Южной Франции, куда попал случайно с каким-то семейством, пошел пешком неизвестно куда. Уже по дороге было у него помутнение сознания. В Германию он пришел совершенно сумасшедшим. Но и в тех сочинениях, которые он писал в этот период, появлялись еще проблески гениальности.

Каковы же произведения Гельдерлина? Он дал нечто в высокой степени замечательное. Он, — так же, как Гёте и Шиллер, — указывал на Грецию как на идеал. Античный мир был, по его мнению, идеальной эпохой, и он мечтал об ее возвращении. Ему казалось ненавистным, совершенно отвратительным и невозможным все, что вокруг него делается; и религиозная, и политическая жизнь, и быт, которые его окружали, — все это казалось ему ненормальным; он считал, что это уродование жизни произошло вследствие отпадения от природы.

Когда он созерцал природу, то его поэтический гений как бы раскрывал ему все внутренние ее тайны. Ему казалось, что юн постигает природу, хотя он постигал ее только с точки зрения непосредственного впечатления ее величия, чистоты, гармонии, свежести. Но он находил такие краски для изображения самых обыкновенных вещей, как лес, горы, небо, которых ни до, ни после него мы не находим. У него природа поистине величественна. И эту гигантскую, божественную природу он считал единственным благом. Он не хотел противопоставлять ее никакому духу. По его концепции, к которой он пришел вследствие переработки греческих мифов, получилась. такая гипотеза о вселенной. Бог-отец — это Эфир;8 но это не есть персонификация, а просто создавший все неизмеримый эфир, какое-то светлое пространство. Это — единственный бог. И этот бог рождает из себя прекрасный мир вещей, которые дают о себе вести при помощи света, невесомого, но зримого. Свет и земля — то есть совокупность всех видимых вещей — два божества, привходящие к эфиру. Кто проникнется внутренними законами бытия, внутренней красотой этой гармонии, тот и сам становится эфирным, светлым, истинным сыном земли, тот может жить прекрасной жизнью, будет награжден здоровьем и мудростью, найдет, как в мирном содружестве жить людям одной нации и различных наций.

Не замечает при этом Гельдерлин, что на самом деле в природе животные пожирают друг друга, растения вытесняют друг друга, самые светила ведут между собою что-то вроде борьбы, потому что возможны их столкновения, и что хаос в природе, во вселенной, силен и, может быть, сильнее, чем установившаяся гармония. Истинные научные законы природы ему были совершенно непонятны.

Он создал величавое и в значительной степени, я бы сказал, утопическое социалистическое учение, потому что ему казалось, что «твое» и «мое», все ограничения, все ущемления человека, привилегии, перегородки между людьми — все это должно пасть, когда человек сумеет стать мудрым животным и настоящим сыном природы.

Но то, что он видел вокруг себя, конечно, не было похожим на то, что он вообразил себе. Он был внутренне колоссально честолюбив. Еще в детстве он вообразил, что он-то и есть тот новый пророк, тот новый спаситель, который принесет с собою новую религию возвращения культа тела, возвращения к природе от лжебога, то есть от Иеговы. Католичество он находил по-своему красивым, но считал, что оно выродилось и ни на что больше не годится.

Он несколько раз пытался истолковать самое христианское учение так, чтобы оно подтверждало его собственную теорию. Однако ему не хотелось здесь действовать путем взрывов, ибо все его близкие были людьми верующими и он очень страдал от того, что его называли атеистом. Но когда он говорил для себя и для своих друзей, то высказывался как последовательный атеист.

В его учении можно, конечно, найти внутренние противоречия. Например, неясно, что же та чудесная природа, о которой он говорит, есть ли это действительность или это человеческий идеал, который вырастает в сознании на почве созерцания природы? Он часто говорил, что его боги — не естественная природа, как она есть, а идеал, который, глядя на природу, человек создает в себе. Но пусть этот идеал, говорил он, действует на человека как оздоровляющая сила.

И вот с таким по-своему великим учением он жил в мире и был убежден, что он, как поэт, может преобразить мир. Так думать можно было, только будучи гениальным безумцем. Если бы он был просто безумец, как в пору, когда он сошел с ума, кому бы до этого было дело? Если бы он был гением, но не безумцем, он понял бы, что, не выходя за пределы искусств, его влияние будет узко ограниченно и что для того, чтобы влиять на жизнь, нельзя замыкаться в искусстве. Но он был убежден, что мощью стихов, внутренней красотой, внутренней убежденностью он потрясет человеческие души и настроит их, так сказать, по ладу своей лиры.

Такое содержание проходит через все сочинения Гельдерлина. Когда он был молод, он увлекался «Бурей и натиском», писал чудесные гимны в духе Французской революции. А затем он подошел к своей пропаганде новой религии и обещал друзьям, что придут дни, когда он явится в мир, спустится с гор, придет со своими учениками, и тогда вокруг него соберутся толпы, которые он поведет к обновленной жизни.

В конце его романа «Гиперион» и в его драме «Эмпедокл» сквозит предчувствие рокового конца, возможности того, что чудесный поэт, тонкий, благородный, разобьется вдребезги о суеверное мещанство мира. Так это и произошло.

В конце «Гипериона» он отводит несколько страниц немецкому народу. Его соотечественники долго не могли простить их Гельдерлину, стараясь всячески доказать, что он мог написать эти страницы только потому, что был сумасшедшим. На этих страницах он действительно хлещет свой народ по обеим щекам. Это буквально кровью написанная, страстная полемика и ужасный памфлет на общество, которое он вокруг себя видел, — настолько сильный памфлет, что его можно назвать в буквальном смысле потрясающим, как образец протеста личности против мещанской среды. Его нужно было бы перевести на русский язык и поместить в любую хрестоматию, потому что нет большего выражения негодования лучшей части интеллигенции против своей среды, как эти страницы. Теперь немецкая интеллигенция без конца перечитывает их и заявляет, что здесь все правда, до последнего слова, что все это относится не к немецкому народу, а к мещанству, и не только немецкому. И это верно: все, что он говорит, неприменимо к немецкому пролетариату, в применении же к мещанству это верно абсолютно в каждой стране.

Вот такова фигура Гельдерлина. Его нужно знать, потому что это поможет разобраться в последующих фигурах.

Когда братья Шлегели и их кружок приступили к пропаганде нового романтического миросозерцания, в котором они противопоставляли дух телу, идеал порыва в потусторонний мир — идеалу гармонической земной жизни, средневековье —, Элладе, то они стали искать поэта, который мог бы быть выразителем этих теорий, ибо считали, что довольно неуклюжими романами, которые они сами писали, сдвинуть дело нельзя. Правда, Август Шлегель подарил Германии чудесный перевод Шекспира9, и это помогло романтической школе выдвинуться — Шекспиром увлекались, противопоставляли его страстность и непокорность современной немецкой драматургии. Но романтикам надо было иметь своего собственного поэта. Одно время они остановились на Тике, но это была второстепенная литературная величина, хотя и способный человек. Наконец романтикам повезло, и они выдвинули очаровательную и действительно талантливую личность — это был молодой Гарденберг, который писал под фамилией Новалис.

Я должен рассказать его биографию, потому что биографии романтических поэтов помогают нам понять сущность социальных причин их творчества. Конечно, биографическими данными мы пользуемся для изучения жизни этих людей.

Новалис был сыном горного инженера, человек из среды крупной интеллигентной буржуазии. Его предки Гарденберги были дворянского происхождения, но они давно жили не дворянской праздной жизнью, а инженерным трудом. Как инженер-чиновник, его отец занимал высокое общественное положение. Сам Гарденберг, окончив гимназию, поступил в университет, был нашпигован огромным количеством филологии, главным образом классической, в годы студенчества был человеком очень чувственным, очень жизнерадостным, с огромным, по-видимому, запасом здоровья и энергии. Между прочим, в отличие от Гельдерлина, он был человек устойчивый, питал пристрастие к естественным наукам, был любимым и способнейшим учеником тогдашнего великого геолога Вернера. Затем, в один прекрасный день, вскоре после окончания университета, он встречает девушку. Оставшиеся портреты ее и письма рисуют нам девушку вполне заурядную. Письма неграмотные, пустые, ничего собою замечательного не представляют, но, по воспоминаниям современников, эта девочка обладала какими-то особыми очаровательными свойствами, которые сейчас трудно выяснить. Сам, например, Новалис отзывается о ней различно; иногда довольно неодобрительно; но кончает всегда прославлением ее невыразимого очарования. Говорили про нее и другие, что когда узнаешь ее, все остальные женщины кажутся неинтересными. Гёте случайно познакомился с этой Софьей и написал несколько прочувствованных строк по поводу ее обаяния.

Новалис узнал ее девочкой, посватался, и она сделалась его невестой. Они, по-видимому, хорошо ладили и весело шли в жизнь. Но она вскоре заболела и умерла. Это жизнерадостное существо, прежде чем успело определиться, сошло в могилу.

И вот тут все то, что раньше накопилось в Новалисе, прорвалось, и Новалис совершенно преобразился. До сих пор это был просто способный человек, желающий быть поэтом, занимающийся несколько философскими вопросами. Тут он сразу преображается в человека настолько великого, что не только его современники интеллигенты признали его величие и окружили его каким-то почтительным ореолом святости, но и до сих пор Новалис остается фигурой, о которой каждый немец говорит с каким-то особенным уважением. Его сочинения (их немного, все они могут уместиться в небольшой том) переведены на все языки мира.

После смерти Софьи жизнь Новалиса распадается на два периода, отразившиеся в его произведениях. Первый период, который можно назвать безусловно романтическим, был периодом, когда Новалис построил и жизненно отразил, как художник и как учитель, особую философию смерти. В то время очень склонны были отыскивать настоящую, подлинную истину; в чем заключается истина, внутреннее разрешение смысла всего бытия? — и говорили о боге: бог есть правда, что он есть свет, что он есть могущество. Гардепберг-Новалис заявил, что внутренний смысл мира есть любовь в самом широком понимании. Но он не отрицал нисколько и любви чувственной. Он считал, что чувственная любовь, когда она настоящая, есть высокое чувство, что тогда дух охватывает тело высоким пламенем, жертвенно сжигает его. Любовь должна быть безоглядочной, человек должен отдаваться ей целиком. Не всякий это может. И чем выше развитие существа, тем больше может оно любить. Поэтому минералы, например, совсем не чувствуют любви, у них есть только внешнее, чисто механическое притяжение частиц друг к другу, химическое сродство и т. д. Растения уже живут жизнью любви. И Гарденберг-Новалис указывает, что то, что привлекает нас в растении — цветок, — есть его половой орган, который приготовляет плод. Тут любовь, брак приобретает уже характер необычайно торжественный. У животного любовь принимает активный и страстный характер. У человека любовь соответствует его развитию, широте его охвата: чем выше развитие, тем более трогательный и самоотверженный характер приобретает любовь к подруге, к ребенку. Но можно любовью охватить и целые нации, целое человечество и всю природу. И чем большей любовью горит человек, тем он выше, и эта любовь дает ему место на вершине всей иерархии существ. Следовательно, человек любящий есть последнее слово природы.

Гарденберг склонен думать, что он и Софья выразили максимум индивидуальной любви. Но вот Софья умерла. Спрашивая себя, что это значит, он говорит, что благодарен за это судьбе, потому что этот счастливый случай раскрыл его глаза на то, что настоящая любовь не может вместиться в нашу земную жизнь. В своем дневнике, который является одним из трогательнейших произведений в мировой литературе, он пишет:

«Мой сон становится тревожным, — это значит, что близко пробуждение. Уже скоро я проснусь и увижу тебя настоящей, такою, какою ты живешь в мире духа. И я скажу тебе: и во сне ты мне приснилась, как земная Софья, и во сне я любил тебя, как мог»10.

В этот период он проникается идеей, что он, «настоящий», и «настоящая» Софья — вечные духи, которые не могут ни стареть, ни умереть, ни чувствовать какой-нибудь ограниченности.

Но как же пройти туда, в это царство вечности? Через смерть. Смерть есть пробуждение. В первое время он хватался за мысль о самоубийстве, но у него был внутренний инстинкт, предостерегавший его; он старался философски оправдать его, говоря, что смерть насильственная не завершает земной жизни, не открывает пути к вечности. Он создал такую теорию: надо уметь умереть. Он считал, что он должен постепенно растаять. Как свеча тает от огня, так от любви должен растаять он. Любовь должна его сжечь своим пламенем. Он радовался, когда болезнь его усиливалась, ибо ощущал ее как прикосновение? к миру иному. Он говорил окружающим, что умрет рано, и говорил это с тихой радостью, с восхищением.

Это свое настроение жажды смерти и апофеоза — потустороннего соединения с Софьей он выразил в своих знаменитых «Гимнах ночи». Это действительно дивные молитвы небытию. Но это нечто иное, чем у Тютчева. Тютчеву казалось, что день есть что-то призрачное. Луч зари как будто бы розовый и ясный, но за ним скрывается ночь, гораздо более могущественное коренное явление: она — хаос11. Если ночь Тютчева загадочна, бесчеловечна, то совсем не то у Гарденберга. Он говорит: «Ночь, как мать, держит день, своего младенца»12. Для него день есть порождение сравнительно мимолетное, молодое, незрелое, которое ночь создает из себя, как какой-то своеобразный плод для цели, не совсем ясной нам. Вся суть дела в ночи, а ночь есть покой. Но нам только кажется, что покой — это глухое небытие, на самом же деле он есть внутреннее гигантское бытие, для которого существование человека есть только незначительное внешнее возбуждение, — может быть, и нужное для каких-то вечных целей. Физически Новалис чувствовал себя все хуже и хуже. Отчасти, может быть, своими вечными мыслями о смерти он подточил свой организм, который, по свидетельству современников, вначале не был хрупким.

Но в последний период жизни (Гарденберг умер двадцати шести лет13) в нем произошла перемена. Он стал дорожить жизнью. Он говорил, что смерть привлекательна сама по себе, но жизнь дана нам не напрасно. Этот прекрасный мир, дивный мир, который нас окружает, — не пустой фантом. Новалис заявил, что целиком примыкает к «практической идее».

В чем же заключалась эта практическая идея? В подчинении мира человеку и в переделке мира человеком. На первый взгляд это звучит почти по-марксистски. Это сначала поражает. Задача человека, по Новалису, чисто практическая. Ничто существующее помимо практики человека не имеет значения. Только в практике человек находит смысл своего бытия. А практика сводится к тому, что человек должен преодолеть мир, человек должен взять мир в свои руки и сделаться хозяином его.

Но так как в то время техника в Германии была в зачаточном состоянии, так как пролетариата в собственном смысле как класса не было и капитализм еще не вполне развился, то представление о том, что человек может взять мир в руки путем науки и техники (которое в Англии еще за двести лет до Новалиса было известно Бэкону), Новалису не могло быть близко. Правда, он изучал естественные науки — анатомию, физиологию, чтобы узнать, как человек может полностью овладеть своим телом, изучал геологию, физику, химию, чтобы открыть пути к овладению природой. Но при этом он впал в своеобразный магизм. Он увлекся теориями, которые напоминают те, что не так давно хлынули в среду вырождающейся буржуазии Европы с Востока, — теории индийских йогов, заключающиеся в том, что можно усилиями воли одолеть свое тело, не при помощи физкультуры, а духовным тренированием, путем таинственной власти «духа над телом». Из этого он делает вывод, что можно своей волей изменять природу, приказывать природе и она будет повиноваться. Новалис с пути правильного, с пути научного поворачивает на путь магии, на путь волшебства.

Под этим углом зрения написан Новалисом роман «Генрих фон Офтердинген», в сущности — скучный; но он переводился на многие языки и был произведением чрезвычайно завлекательным для интеллигенции.

По самой своей сущности интеллигент есть человек иногда большой силы в области мысли, но не особенно расположенный к физическим усилиям и физическому преодолению природы; поэтому ему очень мил этот непосредственный ход от замысла к исполнению без того промежуточного труда, который как раз выполняют пролетариат и крестьяне.

В сущности, главный протест Маркса против романтики (Маркс развернулся в эпоху непосредственно следующую за эпохой романтики) заключался именно в том, что он с негодованием относился к такому фантому разрешения вопросов в кабинете, разрешения вопросов теоретически14. Он сознавал, что их нужно разрешать путем преодоления страшного и реального сопротивления общества и природы. Вот этот материально-трудовой момент, который определил Маркс, у Гарденберга отсутствовал; но все-таки какой-то шаг от других романтиков в эту сторону Гарденберг сделал.

Романтик-слюнтяй, мясо без костяка, моллюск вождем даже романтического движения не мог бы быть. Таким мягкотелым нужно какое-нибудь основание, к которому они присасываются, как устрица к кораблю, и сидят на нем. Гарденберг, при широте фантазии, при внутренней глубокой страсти, которая заставляла его мечтать о каких-то вечных и глубинных источниках счастья, жадно искал выходов и субъективно их находил; этот процесс нахождения магических сил воздействия на природу показывает, что в нем были какие-то мужественные, активные струны — это-то и делало его среди романтиков первым. Если бы Гарденберг родился в несколько более счастливую эпоху, он, вероятно, отбросил бы романтику, мужественные творческие начала могли бы выступить в нем на первый план. Благодаря этим свойствам во многом глубоко симпатична эта горящая внутренним огнем натура с ее страстным стремлением переделать мир, превратить его в источник счастья, придумывающая такие странные ходы для того, чтобы добиться победы — путем ли выхода в другой мир, который должен быть счастливым, или путем переделки мира волшебными средствами, не находящая, не видящая возможности переделать действительность путем политической революции или путем труда, который в то время был еще на низкой ступени организации.

Из остальных немецких писателей-романтиков следует остановиться на Теодоре Амадее Гофмане, которого нужно знать прежде всего потому, что это — великий художник, и читать его — поистине огромное наслаждение. О нем есть прекрасная статья Герцена15, почти исчерпывающая с точки зрения характеристик захватывающей красоты его произведений. Но я подойду к нему с несколько другой стороны, потому что он важен для нас как иллюстрация некоторых страниц европейской истории.

Гофман был чудак, отшельник, мизантроп. Редко с кем он дружил, и если дружил, то исключительно с такими же чудаками. Он был горький пьяница и отчаянный курильщик. Вечно в облаках дыма, вечно пьяный. У него была любовь романтического типа; влюблен он был в одну женщину, а женат был на другой. И до конца дней он был проникнут культом к той, любимой девушке и посвящал ей все, что писал. В бесконечном количестве необыкновенно привлекательных образов он воспроизводил ее.

Он пил, курил и уходил в свою щель от людей, люди казались ему пошлыми. Он был в известном смысле слова, — как и большинство романтиков, — своеобразным «революционером». Романтики говорили: «Мы мира не приемлем!» Это хорошо, но дальше-то что? «Мы ищем другого мира, в который могли бы убежать. А если его нет, то придумаем».

Но в отличие от других романтиков, Гофман был сатириком. Он необычайно остро видел окружающую его действительность и в этом смысле был одним из первых и острых реалистов. Самые мельчайшие подробности быта, смешные черточки в окружающих людях с необыкновенной честностью им подмечались. Он был хорошим рисовальщиком, но еще лучше работал писательским пером. В этом смысле его произведения — целая гора восхитительно зарисованных карикатур на действительность. Но он не ограничивался ими. Часто он создавал кошмары, похожие на гоголевский «Портрет». Гоголь — ученик Гофмана и чрезвычайно зависит от Гофмана во многих произведениях, например в «Портрете» и «Носе». В них он так же, как Гофман, пугает кошмаром и противопоставляет ему и положительное начало. Но что у Гофмана необычайно светло — это сказка, в которой он равного себе мастера не находит. Мечта Гофмана была вольная, грациозная, привлекательная, веселая до беспредельности. Читая его сказки, понимаешь, что Гофман — человек, в сущности, добрый, ясный, ибо он мог рассказать ребенку такие вещи, как «Щелкунчик» или «Королевская невеста» — эти перлы человеческой фантазии. Когда он сравнивал то, чего хотел, с тем, что вокруг него было, он горько смеялся, ибо то, чем хотелось жить, для чего он родился, не существует. Нельзя сказать, чтобы Гофман устанавливал идею счастливого потустороннего мира, нельзя сказать, что он грезу прямо противопоставлял действительности. Он искал какой-то перемычки от сказки к действительности. Эта перемычка есть пьяный человек, фантаст, легкомысленный поэт «не от мира сего». В его произведениях обычно дается картина жизни, описывается, например, мещанский городок, описывается с юмором необычайной тонкости. Там живет какой-нибудь сумасшедший студент или чудесный старик, который занимается таинственной наукой. И вы не знаете, как он переходит из мира настоящего в дивный мир мечты, в светлый мир красоты, но что это такое — померещилось ли ему или на самом деле это картина из действительности, или больная душа Гофмана породила такой мираж? Этот чудак привлекает. И даже самые боевые натуры нашего времени, которые далеко ушли от грезы, не могут отказать в симпатии этому чудаку, который отлетает от окружающей среды к солнцу грез и создает там свои прекрасные воздушные замки.

Гофман был недурным живописцем, но есть еще другое искусство, в котором он мог дать так же много, как в литературе. Это — музыка. Гофман был и композитор и хороший исполнитель. Кроме того, он создал особый род литературы, — нечто вроде литературной музыки — беллетристики, связанной с музыкой. Сюда относятся такие шедевры, как музыкальные новеллы «Дон Жуан», «Крейслериана», «Кавалер Глюк» и в особенности его «Записки кота Мурра». Это, несомненно, один из шедевров мировой литературы.

Тут кот, самый настоящий кот, пишет дневник, как солидный мурлыкающий жирный котище, который на все смотрит глазами положительного сытого животного. А в качестве закладок, чтобы не прилипали страницы к страницам, он пользуется листами, вырванными из дневника гениального капельмейстера Крейслера. Страницы из дневника Крейслера представляют собою захватывающий роман гения, попавшего в придворные круги, в которых он не находит отзвука. Этот роман постоянно прерывается идеально глупыми замечаниями и тупым мурлыканьем кота Мурра, занятого своими романами на крышах и своими размышлениями хвостатого философа.

Современная послевоенная Германия начинает возвращаться к романтике, возвеличивает ее. С нею вместе воскресает Гофман. Его сочинения читают и перечитывают. Было такое время, когда его стали считать писателем для детей, забавным писателем на фантастические темы, и только; теперь этого нет. Поскольку мы расцениваем культуру прошлого, мы должны сказать, что романтик, с его неприятием мира и бегством в царство мечты, нам, конечно, не нужен, с той точки зрения, что нам нечего бежать от действительности. Но мы должны признать все же, что на этой почве создались художественные перлы и нам выбрасывать эти перлы не надо. Для нас они могут послужить только некоторым украшением жизни, только некоторым сокровищем в нашем наследии, не более того, но и в этом ограниченном значении такие перлы весьма ценны.

Теперь скажу несколько слов о последнем крупном немецком романтике — Клейсте.

Клейст жил в эпоху завоевания Наполеоном Германии. Умер он рано и своеобразно. Он сговорился с одной дамой, с которой был мало знаком, умереть одновременно. Они отправились ужинать, потом поехали куда-то на лоно природы, в красивое место, там беседовали, а потом он ее застрелил и застрелился сам. Это произвело большой шум, и уже в то время общество интересовалось вопросом о том, какие социальные причины привели поэта к такому концу.

Клейст был одним из неудачников германской интеллигенции. Всю жизнь он прожил в величайшей бедности, иногда буквально голодал, несмотря на то что уже при жизни его считали одним из крупнейших драматургов, создателем новой немецкой прозы. И удивительно, как могли современники буквально загнать в гроб своего писателя, однако это случилось.

Особенностью Клейста, в отличие от Гофмана или Новалиса, является то, что он гораздо более активен. Он гораздо более гневен. У него есть мстительное чувство по отношению к жизни. Но мечты его имеют характер, отдающий какой-то манией величия, каким-то стремлением к злому господству. За это его не любили. Маленький, голубоглазый, на вид скромный человек, он проявлял какую-то требовательность по отношению к другим людям, и чтобы эту требовательность насытить, может быть, надо было действительно сделаться тираном. Его индивидуализм — уже эготический, наступательный.

Я не знаю ни одного произведения Клейста, которое было бы в полном смысле симпатичным. Это, на мой взгляд, писатель вообще несимпатичный.

Я не буду останавливаться на его повестях. Они хороши, но все же имеют второстепенное значение. Клейст в особенности знаменит как драматург. Возьмем для примера первую драму, которой он обратил на себя внимание и которую осудил Гёте, — «Пентезилею». Он описывает здесь царицу амазонок, которая влюблена в Ахилла, но, так как властитель Ахилл не обращает на нее внимания, она ловит его в ловушку и растерзывает на части, но потом оплакивает. Это в высшей степени нездоровая, даже отвратительная вещь (одна из сцен особенно отвратительна — изображает чисто садическое наслаждение истреблением человека, который отказал в любви). Вместе с тем вся пьеса наполнена каким-то варварским шумом, каким-то вооруженным скифством.

Клейст ударился в патриотизм, хотел вызвать общественное движение в Германии против Наполеона. Германия была в то время очень развинченной, она ничего не могла противопоставить Наполеону, была безоружна под его ударами, и Клейст ненавидел Наполеона жгучей ненавистью. Он написал пьесу16, посвященную битве в Тевтобургском лесу. Его герой, Герман, говорит, что все средства дозволены. Для того чтобы возбудить ненависть против врага, Герман умерщвляет немецкую девушку, разрубает ее на части и говорит: «Вот как поступают с нами римляне!» Он велит своей жене заманить одного из вражеских полководцев, и этого обманутого отдают на съедение медведице.

Такими вещами переполнена вся драма. Она дышит шовинизмом, страстной ненавистью, упорным желанием сопротивляться, и это до такой степени неимоверная вещь, с точки зрения пользования для достижения цели всеми средствами, что заставляет отшатнуться от себя. В эпоху мировой войны этой вещью очень пользовались враги Германии. Да, говорили они, мы знаем, кто ваш любимец — Клейст! Вот средства, которыми вы восхищаетесь!

Немцы же, действительно, восхищаются Клейстом и по сие время.

Пьеса, которая считается шедевром Клейста, — «Кетхен фон Хейльбронн»17, — тоже очень тяжелая пьеса. Там изображается девушка, которая влюбилась в своего барина, в крупного помещика, магната. Он тоже любит ее, но так как он считает, что на простой девушке он не может жениться, то всячески ее унижает, а она терпит все унижения. Она идет за ним всюду, готова все делать для него; он ее бьет, ругает, — она все переносит. Человеческое достоинство в вас возмущается при чтении этой пьесы. А Клейсту кажется, что это немецкая добродетель, что Кетхен и есть идеальная женщина. Он, должно быть, всю свою более или менее бродячую жизнь мечтал о такой неограниченной власти над женщиной, о такой собачьей любви со стороны женщины и со всей яркостью таланта излил эту свою мечту. Конец пьесы таков, что дворянин все-таки женился на Кетхен, она добилась своего, но потому, что оказалась не простой девушкой, а незаконнорожденной дочерью императора, вышло так, что и она дворянка. В общем, пьеса, при всех поэтических красотах, довольно отвратительна.

С точки зрения психологической, психопатологической даже, Клейст необыкновенно интересен. Тут романтика приобретает черты болезненности и даже дает какие-то намеки на нашу «достоевщину». Чувствуется, что ничто не может Клейста в жизни удовлетворить, не удовлетворен он и в мечтах и в произведениях искусства. Вследствие этого его собственные произведения дышат пламенем тайной грезы, но эти грезы имеют активно-мизантропический характер, они обволакиваются каким-то налетом человеконенавистничества, извращенного сладострастия, извращенной жажды власти.