Тринадцатая лекция*

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Тринадцатая лекция*

Новейшая литература Западной Европы.

Под новейшей литературой я разумею литературу определенного декаданса буржуазии, ее падения, ее признанного заката.

Огромная полоса литературы буржуазного распада — это символизм, который иногда так и называется «декадентством», что значит упадочничество, а затем футуризм — явление, возникшее в буржуазной среде незадолго до войны, тесно связанное с империализмом, периодом, продолжающимся и до сих пор.

Декадентский символизм знаменует собою особенно глубокий упадок буржуазии. Вырождались при этом одновременно как мелкая буржуазия, интеллигенция, являвшаяся и в эту пору, как и раньше, главной носительницей литературы, так и крупная буржуазия.

Можно сказать, что буржуазный и мелкобуржуазный реализм был, в сущности говоря, свидетельством некоторой полнокровности и некоторого здоровья этих классов. Я говорил в прошлой лекции, что буржуазным реализмом можно считать несколько слащавый семейный роман в литературе, портреты или жанровую живопись, изображающие быт буржуазии самодовольно, вкусно, сочно и без всяких решительно претензий на критику действительности или на противопоставление какому-нибудь идеалу. Фабриканты, торговцы и чиновники такого рода несколько приторный и литературно малоценный роман, отражавший семейный быт, адюльтеры и т. д., любили и ценили. И в том, что в то время буржуазия никуда, ни к каким идеалам не порывается, совершенно довольна окружающим, сказывается известная сила класса, но, конечно, сила инертная. Класс, который имеет высокие идеалы, в котором бурлят силы, устремленные вперед, всегда силен потому, что этот класс заряжен поступательным движением и внутренне чувствует известную муку, известную неудовлетворенность. Удовлетворенный же класс, добившийся господства, не имеет такого стимула к движению вперед. Вот это мы видим как раз в низовой, художественно малоценной литературе буржуазного мещанского реализма.

Припомним, что мы говорили в прошлый раз о реализме интеллигентском, мелкобуржуазно-оппозиционном. Этот реализм был довольно сильно заражен революционными тенденциями. Кое-где эти революционные тенденции соприкасались с разными отсталыми формами социализма, резко критиковали, вскрывали язвы капитализма, ставили перед собою социальный вопрос, а иногда доходили в произведениях некоторых писателей почти вплотную до таких выводов, которые могли бы быть приемлемы и для пролетариата.

Правда, я говорил, что крупные реалисты, начиная от Диккенса и кончая Золя, не в состоянии были даже в лучших своих проявлениях стать на точку зрения пролетариата всецело. И сейчас лучшие, передовые и самые близкие к нам писатели — Уэллс, Шоу и даже Синклер — не вполне наши люди. Даже такой коренной член нашей партии, как Анри Барбюс, и он является человеком не совсем пролетарского типа, другие — тем менее. Но, во всяком случае, надо сказать, что эта реалистическая волна, докатившаяся и до нашего времени, рисуется как остро противопоставляющая себя буржуазии. Эти люди понимают всю гнусность буржуазного строя. Они верят в науку (правда, больше, чем в революцию), верят в прогресс, демократию и т. д.

Но в конце XIX века они пережили кризис, и сквозь этот кризис прошли и до нашего времени пронесли свою веру в прогресс лишь очень немногие. В чем же заключается этот кризис? Почему тут наступило известное вырождение и крупной и мелкой буржуазии?

Что касается буржуазии, то она вырождалась даже биологически. Буржуазное семейство развивается почти всегда по такому типу. Есть одно или несколько поколений, идущих вверх: это — кулаки, лавочники, мелкие хищники, которые сколачивают первое состояние, делают разные аферы, становятся рыцарями первоначального накопления, кладут фундамент для других поколений. Затем идут одно или несколько поколений расцвета данной фирмы; фирма приобретает большое имя, она делается умной, расчетливой, ее руководители получают высшее коммерческое и техническое образование, ведут более научно свое хозяйство. Затем начинается вырождение. Дети этих накопителей, этих солидных буржуа, теряют всякий вкус к самой наживе, к самому процессу производства, буржуазная семья превращается в вырожденцев. Почему? Потому что буржуазия — нездоровый класс. Он внутренне поражен в самых недрах своих. Социально положительная роль его кончена. Это — класс-паразит.

Постепенно выясняется, что хозяин фабрики, капиталист, не руководит больше непосредственно производством, индивидуальных капиталистов все больше сменяют акционерные общества, где делом руководит управляющий, а хозяева-капиталисты, держатели акций, могут жить в каких угодно других странах и проживать доход, получаемый от этой фабрики. Самое существование акционерных обществ доказало, что конкретный хозяин-капиталист для производства не нужен. Расплодилось множество таких хозяев, у которых никакого вкуса к производству нет. Эти изнеженные люди, воспитываясь как принцы, жили в роскоши, сорили деньгами, портили и без того подорванный организм и представляли собой жалких, хилых, немощных людей, — это были в полном смысле слова выродки буржуазного класса.

В последней четверти XIX века количество вырожденцев буржуазного класса становится велико. Пафос нагромождения капиталов стал исчезать у капиталистов, конкуренция становилась все более и более душной, и в то же время вырастал пролетариат, который все более и более мощной рукой потрясал здание буржуазного порядка. Наиболее дальновидные из капиталистов предвидели свою гибель, а другие, хотя и неясно, предчувствовали ее. Никто уже давно не верил в тот идеал равенства, братства, свободы, который был написан на знаменах буржуазии на ее заре. Защищать положение, что существование капиталистического строя необходимо, становилось все более и более трудно. Поэтому эти вырожденцы и их братья стояли на земле как-то неуверенно. Нужны ли они? Есть ли у них какое-нибудь будущее? И они начали просто прожигать жизнь.

Буржуазия, по мере приближения к концу XIX века, все яснее и яснее показывала себя паразитарным классом. И если бы этого не было, то нельзя было бы с уверенностью сказать, что наступила эпоха социальной революции. Мы знаем, что революция является выражением того, что определенный политический и правовой строй уже не соответствует экономической базе, что развитие производительных сил переросло данные социальные отношения.

Вы помните, как Энгельс определяет социализм как общественное течение. Он говорит, что это движение есть выражение противоречия между обобществленным трудом и присвоением продуктов этого труда частными владельцами1. В чем выражается обобществление труда? В колоссальном количестве пролетариев, работающих на мировой рынок, при мировых путях сообщения, в рамках мирового, взаимно дополняющего друг друга, взаимно зависимого производства. Еще момент, и. можно будет совершенно отсечь капиталистов, оставив в производстве только пролетариев с соответствующим количеством служащих, и они будут выполнять ту же роль, только лучше, потому что направят выполнение этих функций на благо всех, а не на то, чтобы раздувались карманы частных владельцев. Зачем нужны эти владельцы? Становилось ясным, что они не нужны. Об этом начали догадываться и интеллигенты, те же самые техники. И сама буржуазия все более и более сознавала, что она социально не нужна.

Вот на этой почве сознания своей ненужности, и, вместе с тем, физиологического вырождения буржуазии, полного отсутствия идеалов и перспектив, началось хныканье класса, который чувствует, что жизнь выпирает его вон. Он одной ногой уже чувствует себя по ту сторону, за могилой, и ищет себе утешение в мистике, в нездоровой фантастике. Упадочные классы всегда стремятся к мистике. И мы имеем, может быть, впервые такую картину, что уже не только мелкая буржуазия, смятая, затоптанная крупной буржуазией, но и сама крупная буржуазия в конце концов настолько чувствует себя неспособной жить здешней жизнью, что проникается такими дурными соками ложного, мечтательного, пессимистического романтизма. Мы видим, что формируется буржуазия, как она сама себя называла, — «конца века — fin du si?cle», о чем тогда уже некоторые писатели говорили, что это не столько «fin du si?cle», сколько «fin de classe», то есть не столько конец века, сколько конец класса.

Я бы затруднился сказать, есть ли такие писатели, которые были бы детьми или внуками миллионеров или сами были бы миллионерами. Но поставляющая обществу писателей интеллигенция сама пережила такие же разочарования, как и буржуазия. В эти годы — 70-80-е годы прошлого столетия — интеллигенция начинала отрекаться от науки. Конечно, остались и врачи и инженеры, но верховодящие интеллигенты, философствующие публицисты, те, кто выражал мнение интеллигенции в целом, вдруг начали заявлять, что они не верят больше в науку. Французский писатель Поль Бурже и один из крупнейших литературных критиков Леметр заявили, что наука кончена, — мы не верим больше в науку. Почему? Правда, наука подняла производство, она дала большое количество ситца, дала большое количество металла, мыла и т. д., но разве кто-нибудь стал счастливее? Никто не стал от этого счастливее. Медицина развивается, но болезни не исчезли с лица земли. Болезней стало больше, чем раньше. Все — неврастеники, все — чахоточные. Мы видим многочисленные открытия науки, но она до сих пор не разрешила вопроса, что такое мир. Зачем же она нам? — говорила эта интеллигенция. Буржуа качал своей преждевременно облысевшей головой и говорил: действительно, она ни к чему! Вырождающейся буржуазии наука уже больше не была интересна. К тому же буржуазия эта уже догадывалась, что если продолжить дальше научную мысль, то выводы Получатся социалистические. Ведь как раз пролетарские мыслители сделали науку своим главным базисом, и на этом фундаменте строится марксизм.

Итак, буржуазия и буржуазная интеллигенция от науки стали отходить. Только отдельные благородные представители интеллигенции, — например, Золя, — страстно протестовали против этого явления, видя в нем падение интеллигенции. Но уже массы интеллигенции, буржуазные интеллигентские массы от науки отошли.

Но где же тогда искать разрешения коренных вопросов? Писатель, который раньше входил в жизнь, рассуждал так: «Теперь все основано на опыте, изучают животных, растения, кристаллы, дно морское и небо; я хочу изучать также человеческую душу, я хочу изучать человеческое общество, я буду естествоиспытателем общества. Я не социолог, правда, не историк, а писатель, но именно потому, что я изучающий художник, я дам результаты моего труда в совершенно ясных, конкретных образах, насыщенных чувством. Я, как и ученый, который на основании знания строит системы и выводы, хочу строить их так, чтобы они были убедительными». А новый интеллигент, писатель конца века, говорил: «Я ничего не хочу наблюдать, я ничего не хочу знать! Ведь все равно я затону в болоте, в которое попала и вся наука. Кроме того, при таком реализме я стал бы быстрее чахнуть и еще меньше осталось бы мне ждать того, кто вместо нас может прийти». Могла ли интеллигенция поставить какой-нибудь идеал, хотя бы не для буржуазии, а для себя? Никакого! Ее революционные попытки были уже разбиты в прошлом, ее научные чаяния, вера в то, что под знаменем науки она чего-то достигнет, тоже привели ее к разочарованию, — за исключением той группы, которая вступила на путь социализма. Какое будущее ей рисовалось? Она говорила: я никаким будущим не интересуюсь, — именно это характерный признак людей конца XIX века. «Мы не верим в прогресс! Это сказка, что есть прогресс, что человечество становится все лучше, что оно станет еще лучше. Мы живем вечером, мы люди декаданса, мы люди упадка. Никаких идеалов впереди нет, и не желаем мы ничего для будущих поколений. Мы последние, и это очень хорошо!»

А если так, если нет никакого солнца, никакого идеала впереди, никакой путеводной звезды, то чего же искать? Ясно, чего искать — времяпрепровождения. Раз на будущее надежды нет, раз вы считаете, что обречены на смерть, что доживаете последние дни, вы должны попытаться насладиться жизнью… Но наслаждаться жизнью они тоже не могли. Это был народ; издерганный, хилый; буржуазия не могла наслаждаться, потому что ее нервы, ее желудок были испорчены вдребезги. Буржуазная молодежь стала слишком «утонченной». Все яркие пейзажи резали ей глаза, шумная боевая музыка терзала слух; перед нами больной человек, ему нужен курорт, его нужно развлекать осторожно, а то эти развлечения могут его оцарапать.

Интеллигенция к этому времени сделалась такой же. Она пережила столько разочарований, что повесила нос на квинту, превратилась в такую же минорную фигуру, как богатый выродок. И, встретившись между собою, такой оборванец, человек мансарды, голодный, не нашедший себе пристанища в обществе, бесполезный, живущий среди своих мечтаний, ноне мечтаний о будущем, а просто меблировавший свою голую мансарду разными прихотливыми фантазиями, стараясь заменять всякую пищу, питье и живую радость выдумками, и молодой буржуа, ни на что не способный и тоже жаждущий, чтобы его развлекали, но только осторожненько, — они сошлись и подали друг другу руки, оказались друг другу подходящими.

Вообразите себе такого интеллигента, который говорит: «В революцию не верю, в науку не верю, в религию хотел бы верить положительно, но что-то не выходит. Жить мне страшно скучно, и жизнь моя жалкая, безотрадная. Одно у меня есть — моя мечта, царство моей грезы». Прошу читателей простить грубое выражение, но, в сущности говоря, это литературный онанизм. Люди заменяли мечтой то, что им на самом деле реально не могло быть дано. И эти мечтания приобрели характер болезненный, бледный и в высшей степени причудливый, в высшей степени утонченный. И вот, фигурально выражаясь, приходит к такому человеку богатый покупатель. Приезжает он в карете и входит на тонких хилых ногах, еле на лестницу поднимается. Череп у него лысый, руки дрожат, с губ слюна течет, он рамоли, в шестнадцать — семнадцать лет он уже все изведал, а в двадцать пять — тридцать лет стал преждевременным старичком. Он приходит к такому интеллигенту и говорит: «Голубчик, скучно мне до невероятности. Живу, ничего не делаю, все к моим услугам, ничего не нужно, хоть ложись да умирай. Не можешь ли ты, интеллигент, который всегда был развлекателем буржуазии, как-нибудь меня разутешить? Может быть, у тебя найдется что-нибудь для меня?» Интеллигент говорит: «Как же, у меня есть мои грезы, у меня есть мои мечты, у меня есть идеалистическая философия, музыка, поэзия, все, что угодно». В чем же выражено все это? В каком-нибудь ничего не значащем беллетристическом произведении, в большинстве случаев говорящем о смерти, о конце; в каком-нибудь музыкальном произведении, похожем на тихий плач или усыпляющую детскую песенку. «Голубчик, это то, что мне надо, давай я куплю у тебя!» Очень многие из этих интеллигентов-символистов или декадентов, в молодости мечтавших у себя в мансарде, получали великолепные заказы и благодаря этому жили богато, увенчанные лавровыми венками. Буржуазия понесла их на щите, как своих лучших вождей. Но вожди эти не вели к какой-нибудь организации классовых сил, а своими развлечениями действовали на нее как гашиш, как опиум, и еще больше разлагали ее.

Очень любили в то время слово «символизм». Более смелые прямо называли себя декадентами и заявляли, что они — последние люди, а те, которым хотелось сохранить свой престиж, называли себя символистами.

Что такое символ? Символ в искусстве — чрезвычайно важное понятие. Художник очень большой объем мыслей, очень большой объем чувств, какую-нибудь широчайшую идею, какой-нибудь мировой факт хочет передать вам наглядно, передать образно, чувственно, не при помощи абстрактной мысли, а в каком-то страшно конкретном, непосредственно действующем на ваше воображение и сердце образе. Как же это сделать? Это можно сделать, только подыскав такие образы или сочетания образов, которые могут быть конкретно перед вами представлены в некоторой картине, но значат гораздо больше того, что они непосредственно собой представляют. Когда, например, Эсхил говорит вам, что бог Зевс приковал к скале Прометея за то, что этот человек, слишком мудрый, слишком много провидевший, украл для своих братьев огонь с неба и этим самым сделал их способными противостать богам, — вы понимаете, что никакого Прометея не было, как не было и Зевса, но что здесь в образах представлена вечная борьба человеческого разума со стихийными силами. Разум человека делает технические завоевания, открывает тайны природы в непрерывной борьбе, чреватой для него страданиями и опасностями. Но человек не хочет отказаться от права Прометея-провидца, ибо с этим орудием борьбы в руках, с огнем (техника) он рассчитывает на полную победу. Вот это называется символом. Когда вы в трагедии «Прометей» слышите полный силы разговор героя с лицом, олицетворяющим тупую власть, рок, силу безличную, то вы прекрасно понимаете, о чем здесь идет речь, и ярче, горячее чувствуете эту великую вечную борьбу.

Каждый раз, когда поэт имеет в виду очень большое явление, он подвергается опасности подменить искусство, поэзию политическим мышлением, дидактикой, риторикой, всяким непоэтическим материалом. И чтобы вернуться к образам, ему приходится употреблять символы. Такой символизм хорош. Таков символизм «Фауста» Гёте, таков символизм многих наиболее великих произведений литературы всех времен, вплоть до нашего времени, в произведениях, заряженных чрезвычайно большим содержанием.

Но можно и иначе понять символизм. Надо сказать вообще, что символ есть конкретный, доступный нашему воображению образ, который означает что-то, само по себе нашему воображению недоступное.

Символисты-декаденты ничему не хотели учить, никуда не хотели вести, но у них было тоже что-то, не выразимое простым словом, это — потемки собственного духа. Они — индивидуалисты. Они вечно ковырялись в себе, вечно разматывали клубок своих чувств и размышлений, и на самом дне души, за пределами ясного мышления и чувствования видели, как копошится подсознательное. Мы, здоровые люди, не обращаем в повседневной жизни внимания на. это подсознательное, а они чутко прислушивались к разным шорохам, к разным страхам смерти, разным предчувствиям, разным странным содроганиям и ожиданиям. Настоящий символист берет телескопические вещи, гигантские вещи и дает возможность их видеть, а эти символисты, нездоровые, берут микроскопические вещи, такие, которые совершенно ускользают от нашего сознания по причине своей мелочности, и заставляют их разбухать, чтобы сделать их доступными для читателя. Таким символизмом был декадентский символизм.

Отцом символизма был Шарль Бодлер.

Самая значительная книга его «Цветы зла» переведена на русский язык. Лучший перевод ее сделал Якубович2. Книга даже на русском языке очаровательна, а на французском и более того. Бодлер своим произведениям придавал строгую форму. У него кованый стих. У него был интерес к тому, чтобы форму стиха кристаллизовать наиболее совершенно. Виктор Гюго, поэт революционный, обращал меньше внимания на форму, чем на содержание, он не мог заниматься такой филигранной шлифовкой формы. А Бодлер никакой большой, широкой идеи не имел, ни к чему не звал и поэтому мог отдаться чистому мастерству в высшей степени; в нем он достиг совершенства.

Каково содержание его стихов? Это — песни больной души. Он описывает различные формы разврата, различные тяжелые и причудливые настроения, он любит изображать разлагающуюся падаль, встреченного больного, нищего, постоянно разговаривает с дьяволом, живущим в его сердце и искушающим его, склонен к мистике, хотел бы быть католиком. Убеждений у него нет никаких, он хочет только делать красивые вещи из странных чувств, которые в нем живут. Он берет целые связки болезненных переживаний упадочной личности, лишенной социального инстинкта, предоставленной самой себе, разлагающейся, и из этого материала старается сделать ювелирные вещи. Его тешит то, что он превращает в какую-то музыкальную, расшитую золотом красоту свою собственную болезнь, свою тоску. Как на болоте бывают гнилостные продукты, которые сияют разными опаловыми красками, совершенно так же и тут поднимается и переливается разноцветным блеском нечто нездоровое из его души. Таков был Бодлер.

Он создал целую школу. Поэтов нельзя было оторвать от этого источника вдохновения. Стало казаться, что вне изображения себя и своего сплина, всяких излишеств, наркотиков и т. п. нет истинной поэзии. Появилось представление, что поэт — прежде всего больной человек, ипохондрик, почти до сумасшествия, до самоубийства омраченная душа. И поэт старался по этой линии идти. Буржуазия, которая сама жила в то время упадочной жизнью, таких поэтов приветствовала — они являлись для нее людьми родственными.

Одним из самых крупных, самых великих поэтов этого направления был Поль Верлен, который сам себя назвал декадентом.

Нет никакого сомнения, что Поль Верлен является и одним из величайших поэтов последних ста лет и одним из величайших поэтов французской лирики вообще. Но вместе с тем мы должны признать его до крайности нездоровым. Это был человек, рано переживший разные болезни, даже сифилис, человек с ярко выраженным половым извращением, проводивший всю свою жизнь в кабаках, пивший абсент, ту самую тминную настойку, которая, пожалуй, из всех алкоголических отрав самая худшая: она дает чрезвычайно тяжелое, тоскливое, полусамозабвенное опьянение и разрушает в высшей степени нервную систему.

Был он беден, но о своих гонорарах и о своем состоянии не заботился. Женился, но скоро жену бросил, с каким-то скандалом, с какими-то внутрисемейными большими неприятностями и осложнениями, и после этого превратился совсем в бродягу. Его друзья должны были о нем заботиться, должны были иногда извлекать его из недр кабака, помогать ему приодеться и стать сколько-нибудь похожим на человека.

Писал он очень много, но значительная часть того, что он писал, пожалуй, лишена особой ценности. Всегда писал он музыкально, но всякие упражнения его на католические темы — от времени до времени он ввергался в постное состояние духа, начинал каяться, поповствовать до невыносимости, до ханжества — лишены для нас всякой ценности. Но если собрать его лучшие сочинения в один-два тома, то это выйдут поразительно интересные книги.

Непосредственный предшественник Верлена, Бодлер, все еще играет на трубе, как и великий поэт Гюго; их стихи полны бронзы, все это звенящие и отчеканенные, как медали, строфы. У Вердена этого нет. У Верлена расслабленная душа.

он не может выдержать такого железного ритма, его стих становится вольным стихом, постепенно распадается метрическая и ритмическая строгость. Он говорит, что стих должен сознательно переходить в туманное, что в стихе музыка должна быть на первом плане, что красноречие нужно отбросить и свернуть ему шею. Не важно, чтобы слушатель стихи понимал. Чем понятнее стих, тем он ближе к прозе. Нужно, чтобы он похож был на музыкальное произведение. Когда слушают музыкальное произведение на рояле или флейте, то не спрашивают: что это значит? Вы просто наслаждаетесь. Так вот к музыке надо приблизить всякое стихотворение3. И в этом отношении Верлен достиг больших результатов. В его руках французский стих, такой весомый, чеканный, как из гранита вырезанный, превратился в парообразный, летучий, он сделался игрой разноцветных лучей в облаке. И все это кажется необычайно привлекательным, вкрадчивым, совершенно подобным пленительной мелодии.

Таковы же и образы Верлена. Верлен старается вызвать перед вами калейдоскоп причудливых образов. Не замечаешь, как один образ переходит в другой в совершенно неожиданных новых сочетаниях. Тут и самые простые жизненные явления, тут и краски из прошлых веков, из мира мистики, явления природы и фантастики, высокое и низкое, смешное и трагическое. Он выпускает свои фантазии, как курильщик кольца дыма, наслаждается своей изобретательностью и вас хочет увлечь переливами своего богатейшего воображения.

Настроение у него по большей части грустное. Сильных чувств, патетики у Верлена нет, за исключением приступов покаяния, когда он бросается к подножию креста, хочет быть католиком, разговаривает с богом. Иногда в нем просыпается настоящее отчаяние, как будто бы он на самом деле боится ада. Эти моменты у него страстны. В других случаях это просто человек с гитарой, который напевает что-то сентиментальное, всегда печальное. Поет мелодически о том, что жизнь вообще скорбная вещь, и, может быть, не стоит жить, а если стоит жить, то как-то в полусне, отдаваясь поверхностным впечатлениям, не вникая в нее, — если будем вникать, то в ужас придем, потому что жизнь есть вещь страшная. Давайте забавлять друг друга вот этими песнями, этой игрой, и больше нам ничего не остается на свете.

Как видите, это совершенно болезненное, лишенное социальной значительности, содержание. Можно было бы сказать, что это просто услада, забава, если бы во все это не был внесен надрыв. Вы чувствуете, что человек забавляется таким образом потому, что он глубоко страдает и этим хочет как-то заворожить, заговорить постоянно кровоточащую рану в сердце.

Взявшись за эти проделки, за эти музыкальные вещицы, за эти безделушки, Верлен вложил в это дело столько таланта и прилежания, что сделал из них чудесные вещи, такие чудесные, что многие из нас не могут не признать, что в этом есть что-то сладкое, привлекательное. Но мало ли есть вкусных ядов! Таким же смертельным и таким же ядовитым является дух поэзии Верлена, хотя он внешне наряден, мил, прост, вкрадчив, дружелюбен, — так и льнет к вам и ласкается. Но какая от этого польза? Я не говорю о пользе с точки зрения того положения, что сапоги нужно поставить выше Шекспира, я говорю о пользе, которая подвигает человечество вперед, которая людей делает лучше и выше, сильнее, мудрее.

Недавно один из рабочих-корреспондентов так говорил о спектакле, кажется, о пьесе «Противогаз»:4 «Я одобряю этот спектакль; рабочий ходит на спектакли не для того, чтобы развлекаться, а тут чувствуешь симпатию к светлым героям и, когда выходишь, крепче стоишь на ногах». Вот здесь в простых и ясных словах сказано, в чем настоящая польза искусства. С этой точки зрения, ценности, созданные великим поэтом Верденом, лишены силы, и крепче на ногах от них не станешь, наоборот, — они одурманивают.

Очень интересен третий крупный поэт, которого сейчас многие провозглашают самым великим из всей плеяды, это — Рембо. Рембо начал писать пятнадцати лет. В шестнадцать лет он был коммунаром по настроению и написал великолепное революционное стихотворение «Кузнец». И по происхождению своему он был близок к рабочему классу. Затем все это он оставляет в стороне, увлекается чистым мастерством стиха, символизмом, Бодлером и Верденом и начинает творить в их духе. На двадцать первом — двадцать втором году он начинает писать вещи, которых я не понимаю. Я не знаю, какова настоящая ценность этих его так называемых зрелых произведений, например, «Иллюминаций» и «Путешествия в ад»5. Но нынешняя литературная Франция, особенно после войны, признает в нем своего господа бога, она считает, что эти произведения предвозвещают собою кубизм, футуризм и т. д. и еще превосходят их. Смысл найти в них. очень трудно. Это — музыкальные сочинения со страшно изломанным ритмом. Рембо заставляет перед вами вспыхивать какие-то образы в хаотическом беспорядке, так что трудно понять, о чем идет речь; в них есть какая-то внутренняя связь, но они почти похожи на ребус, на загадку. Повторяю, для меня они непонятны, думаю, что и для всякого здорового человека тоже. Технически они чрезвычайно виртуозны.

Очень интересно, что один из учителей Рембо, Малларме, которого часто называют отцом символизма последней формации, говорил прямо, что стихотворение, которое можно понять, — дурное стихотворение6, что стихотворение ни в каком случае не должно быть понятно; оно должно быть только намеком, как-то взволновать вашу душу и оставить вас в раздумье над тем, что же этим хотел сказать автор? И, несомненно, Рембо следует этому зову. Но у него есть еще что-то. Он как будто бы хочет сказать: я тебя перерос давно, я на человеческом твоем языке не хочу разговаривать, я даже на языке гениальных поэтов не хочу разговаривать, потому что я перерос твои разум, я перерос твое сердце, мне видны какие-то новые горизонты, и я выражаюсь так, как это будет понятно твоим внукам, может быть. И нынешняя критика, которая посвящает ему целые темы, говорит, что он был пророк, провидец, жил впереди всего человечества, и если многие его произведения нам еще непонятны, то это потому, что мы еще не доросли. Некоторые из них утверждают, что они понимают, но никак не могут (говорят, не хотят) объяснить.

Курьезно то, что последнее стихотворение он написал в двадцать два года и совсем перестал писать стихи; а прожил он лет до пятидесяти7. Уехал куда-то в Африку, отдался там приключениям, торговле и, кто знает, чему еще, — словом, стал авантюристом-практиком. Появлялся иногда во Франции, плевался, говорил, что цивилизация ему надоела, что только дети могут заниматься такими пустяками, как стихи. «Кто из ваших поэтов может сравниться со мною? Я в двадцать два года написал такие вещи, которых никто из вас не может понять. Вон обще же поэзия — чепуха, а нужно жить в свое удовольствие! по возможности остро. И я таким образом живу. Я живу для! себя, поэтому пусть черт вас поберет, а я уезжаю назад в Африку».

Эта часть жизни его «остается темной для биографов».

Когда я пытаюсь истолковать эту замечательную фигуру, о которой сейчас пишут очень много, которая кажется французам самой великой звездой в символическом созвездии, которая увлекает даже наших коммунистических поэтов, тоже склонных думать, что именно Рембо показал настоящий путь к синтетической, страшно многосодержательной поэзии, — я чувствую, что это был человек, несомненно, очень сильный, попавший в страшное безвременье. Это был очень красивый мальчишка, порочный, необычайно живой. Это — безудержная натура, у него постоянно зарождались миллионы фантазий. Он дружил с Верденом, и дружба эта приобрела нездоровый характер. У Вердена есть любовные стихотворения, обращенные к Рембо как к предмету его страсти. Они постоянно ссорились друг с другом, затем просили друг у друга прощения.

Рембо — широкая натура, которая не могла найти себе никакого применения. Ему претила эта парниковая, душная атмосфера, но куда идти, он не знал. И он выпал из жизни.

Сначала написал дерзкие вещи, которые, в сущности, уже не литература, а талантливая выходка. Он почувствовал в себе силу и стал шутить над поэзией: «Вы наслаждаетесь такими стихами?» Словно спрашивает: «Вы будете наслаждаться, когда я буду писать вздор?» Потом ему и это надоело, и, чтобы не кончить жизнь самоубийством, он уехал к носорогам.

В поэзии Рембо можно найти много интересных деталей. Если бы после того, как он написал «Кузнеца», Коммуна не была разбита и тем самым он не потерял бы опоры под собою, может быть, это был бы величайший поэт, потому что способности у него были совершенно исключительные.

За французами наибольшее значение как поэты-символисты имеют скандинавы: норвежцы и шведы. Я остановлюсь на самых великих писателях Норвегии и Швеции — Генрике Ибсене и Августе Стриндберге.

Г. Ибсен одно время был большой фигурой в Европе. Если французы не особенно его понимали и любили, то в германских странах и особенно в странах славянских он пользовался колоссальным успехом. Произведения Ибсена у нас вновь и вновь появлялись, ставились на сценах. Плеханов посвятил разбору произведений Ибсена прекрасную книгу.

Норвегия — страна мелкой буржуазии. Там, в уединенных хуторах, крестьяне и рыбаки ведут медвежье существование. Характерный для этой страны писатель Арне Гарборг поселился как бы в скиту, где-то высоко, почти в вечных снегах, спускался оттуда или посылал за пищей очень редко. Он ненавидел людей, писал и печатал мизантропические, но талантливые повести. Он был порождением общего индивидуалистического уклада норвежской жизни. Для жителя моря и фиордов дойти от одного дома до другого — целое предприятие. Поселения разбросаны. Многие уходят в тундры и в леса на всякого рода промыслы. Города маленькие. В городах живут те же самые крестьяне или их дети, которые сохранили в себе отпечаток этого отшельника-норвежца, человека, который живет рядом с морем, в скалах с гигантскими соснами, в большинстве случаев одиноко. Это развило в них индивидуалистический, иногда героический дух. Эти закаленные, храбрые северяне, жестокие к другим и суровые к себе, под именем норманнов когда-то грабили Европу, были первоклассными воинами и мореходами, завоевывали Сицилию на юге, завоевали Англию и север Франции и влили в их население некоторое количество своей крови. И эта суровость запечатлелась и в их литературе вплоть до сего дня.

Ибсен сам похож на медведя. У него косматые седые брови, из-под которых смотрят мрачные и подозрительные глаза. Вся фигура тяжелая, походка грузная, и думал он тяжело, — как камни ворочал, находил для этого сложные, иногда малопонятные, замысловатые формы, говорил людям неприятные, каменные истины, которые, если проглотишь, пожалуй, и не переваришь, — говорил их прежде всего буржуазии. Это был гениальный мелкий буржуа, который видел, как постепенно тот же город Христиания оказывается данником купца, развращающего этих простых людей. Вся гордая мораль стала таять от соприкосновения с городом. Все эти шустрые торговые люди и спекулянты Ибсену противны, и против них главным образом он и протестует во имя целостного, кряжистого, самостоятельного человека. Это была основная складка, с которой Ибсен подошел к жизни. Его собственные соотечественники долго его не понимали, тем более что образованные классы Норвегии писали тогда по-датски, а свой собственный язык считали мужицким. Бьернсон и Ибсен были первыми писателями, которые стали писать на своем родном норвежском языке. За это и еще за некоторую революционность, под известным углом зрения, соотечественники-горожане его не любили. А что касается крестьян, к которым он был, может быть, ближе, то они его не читали. Ибсена оценили за границей: Европа признала его за его глубокую оригинальность. Несколько его драм я кратко расскажу.

На первом месте стоит «Бранд», который давался в свое время в России, потряс очень многих и создал целую литературу. В «Бранде» Ибсен пытался было выставить такой тезис — все или ничего. Человек не должен жить компромиссом. Он должен установить какой-нибудь принцип, — все разно, верный или неверный, — и этому принципу надо быть верным до конца, непоколебимо, и проводить его всюду. Бранд — пастор. Не потому, что он верующий человек, что действительно верит в бога, — он может верить и в черта, и мы не видим в нем никаких следов обычного христианства, — но он считает, что раз он пастор, раз взял на себя миссию защищать определенные идеи, то должен непоколебимо их проводить. Он измучивает свою жену, требуя от нее покорности судьбе и героических поступков, налагаемых обстоятельствами в этой затерянной в глуши пасторской избушке. От всех своих прихожан он требует такой же неукоснительной веры, полного исполнения религиозных и общественных обязанностей. Он хочет быть целостным во всем: никогда никаких компромиссов!

Ибсену доказывали, что такой человек в сущности несчастен, что на самом деле такой идеал в жизнь провести нельзя. И сам Ибсен слишком человек XIX века, у него не хватает сил признать, будто бы такой человек может победить. Нет, Бранд побежден. Сломленный, он уходит в горы и гибнет от обвала. И когда перед смертью Бранд спрашивает: «Неужели этого недостаточно — всего напряжения воли, желания быть верным своему принципу?» — то какой-то голос отвечает: «Настоящая мудрость есть достаточное количество милости!» Так Ибсен в конце вдруг как будто зачеркивает всю свою драму. Перед ним встает вопрос: если железная непоколебимость индивидуальности обречена, так, может быть, уступчивость, гибкость есть подлинный выход? Но Ибсен как бы послал предостережение своему народу, что нельзя быть ни такими косными, какими были раньше норвежцы, ни такими гибкими и изменчивыми, какими они становились под влиянием капитализма. Для этого он написал драму «Пер Гюнт».

Содержание этой драмы, символы которой очень многочисленны и нагромождены один на другой, приблизительно такое. Пер Гюнт — герой сказок Норвегии, вроде нашего Иванушки-дурачка. По Ибсену, он идет на какие угодно компромиссы. Попал к арабам — делается магометанином, попадает к гномам, отвратительным уродливым существам из мифического мира, начинает и им подыгрывать, к ним подделываться. Вся его жизнь представляет массу превращений. С волками жить — по-волчьи выть, с медведями жить — по-медвежьи рычать. Таким образом, он сохраняет свою жизнь и думает, что, сохраняя жизнь, сохранил и свое «я». Он проходит через все испытания, через огонь, воду и медные трубы, и вот приближается смерть. Он стареет. Он задается вопросом, сохранится ли память о нем? Тут появляется очень интересный символ. Встречает он литейщика и разговаривает с ним. «Я, — говорит литейщик, — лью пуговицы. У каждой пуговицы есть петля, за которую ее можно пришить. Иногда не удается эта петля, и получается пуговица без петли. Она внешне блестящая, хорошая, все как следует, но пришить ее ни к чему нельзя. Что же с нею делать? Я ее бросаю снова в тигель и переплавляю. Вот так же и ты — неудачная пуговица, вернись назад в природу, и природа сделает из тебя что-нибудь лучшее».

Дальше Пер Гюнт поднимает на дороге луковицу, он проголодался. «Надо поискать сердцевину». Снял одну шкуру, другую, третью, и до конца все пласт за пластом, и нет никакой сердцевины! Он предается горестному размышлению, что и никакого Пера Гюнта нет, есть только разные маски, которые он последовательно надевал. А где же настоящий Пер Гюнт? Никакого настоящего нет, вся жизнь была призрачной.

Но в молодости он любил женщину, прекрасную норвежскую девушку Сольвейг. Она осталась на родине. В то время как он ездит по всему миру, она сидит в избушке, поет о нем песню и ждет, когда он вернется. И вот в тот момент, когда он считает, что наступает его смерть, окончательная, бесплодная, он подходит к той избушке, где она поет, и слышит, какой он прекрасный, какой он герой, как он остался верным всем своим заветам в ее мечте и песне. Тогда он падает у дверей этой избушки и понимает, что настоящая жизнь только в любви. Получается так, что консервативное начало бытовой жизни — женщина, потому что она не соприкасается с миром, остается дома, потому что она не запачкалась ни обо что, не истерлась — только она может спасти мужчину. Ее вера в этого прощелыгу, который прошел огонь и воду, — единственно хорошее, что у него осталось.

В «Пере Гюнте» много поэтических красот. Например, когда приходит он к матери, а мать умирает и говорит, что ей душно, что ей хотелось бы прогуляться, Пер Гюнт садится у ее кровати и рассказывает ей, будто бы они едут на оленях в лесу по снегу, среди серебристой пыли, которая вздымается от копыт оленей, и описывает то, что они видят вокруг. Это настоящий перл северной поэзии.

Знаменитый норвежский музыкант Григ написал прекрасную музыку на все важнейшие моменты «Пера Гюнта», и в концертах исполняют так называемую «Сюиту из „Пера Гюнта“».

Очень известна драма Ибсена «Нора». В свое время она была чрезвычайно популярна. Она изображает, как женщина, жена адвоката, попавшая в затруднительное положение из-за поступка, совершенного ею из благородных мотивов, впервые почувствовала, что муж — чужой ей человек, что она не в состоянии воспитывать своих детей, что она кукла в кукольном доме. И она порывает с домом и уходит неведомо куда, лишь бы не быть в ложном положении.

Так же знаменита драма, прошедшая все русские театры, — «Доктор Штокман», где изображается ученый, врач, которого пригласили быть врачом курорта. Когда он убедился, что курорт этот не только не дает здоровья, но приносит вред больным, он говорит эту правду, и общество его затерло — капиталисты, и журналисты, и толпа, и весь городок, — потому что его правда разорила бы этот городок. Он настаивает на своем. Он говорит, что одинокий человек есть самый сильный человек. Он костит всех — и буржуазию наверху, и толпу, которая не может самостоятельно мыслить.

Такие вещи, как «Столпы общества» и другие, представляют собою чрезвычайно резкую сатиру на крупную буржуазию, на общество, какое Ибсен мог наблюдать в Христианин.

Ибсен всегда, во всякую свою, в сущности говоря, не такую уж замысловатую проблему, вводит массу символов. Он не скажет, например, что молодежь требует от талантливого человека, чтобы он шел все выше и выше, а на известной стадии человек стареет и выдыхается, не может приспособиться к требованиям общественного мнения и иногда из-за этого погибает. Вместо этого он изображает архитектора, которому молодая странная девушка ставит проблему: «Раз ты построил высокую башню, ты должен на нее взойти», а он страдает головокружением и гибнет8. Это — один из примеров неудачной символики:

если бы строитель, будучи утомленным, отказался от революционных выводов и от своих предпосылок, — за это можно было бы его осудить, но заставлять его взбираться на какой-то шпиль, когда он по своему физическому состоянию не может этого сделать, — это, разумеется, пустяки. И много у Ибсена иногда очень остроумных, чрезвычайно оригинально придуманных иносказаний, которые для изложения тех мыслей, которые Ибсен хотел выразить при противопоставлении всякого рода житейской суете гордой личности, мало пригодны. Этот символизм мешает, и в последнее время пьесы Ибсена ставят гораздо реже.

Стриндберг, швед, необычайно даровитый человек. Начал он с того, что был свободомыслящим дарвинистом, страстным поклонником эволюционизма. Он писал натуралистические романы, защищая свободу женщины, защищая молодежь от засилия старых, был близок к рабочему классу, но затем разочаровался, и это разочарование измучило его, разбило его нервы. Его нервозная душа была болезненно чутка, и эта чуткость делала его великим художником.

Стриндберг несколько раз женился, к женщине его тянуло, но кончил страстной ненавистью к женщине вообще; это был утонченнейший шведский индивидуалист, с такою же мелкобуржуазной закваской до некоторой степени, как и норвежец Ибсен. Жить под одной кровлей с женщиной ему нельзя; если бы даже ангела посадили с ним под одну кровлю, и то он развелся бы. В романах он рассказывает, как эти ужасные женщины готовы были изменять ему неизвестно с кем и т. д. Когда он начал стареть, ему стала невыносима и молодежь: хорошо бы всех этих мальчишек и девчонок истребить; уж очень шумные да еще и к науке стремятся; а учись — не учись, все равно ведь не дойдешь до конца познания. Стриндберг хотел истины сейчас же, готовой! А где ее взять? В католической церкви… Там, по крайней мере, истина содержится в Священном писании. Там все сказано, и больше ничего не нужно. Одно время он начал увлекаться католицизмом, превратился в обскуранта. Он написал тогда «Сын служанки», «Чандала», «Ад». Ужасные произведения, стоящие на границе сумасшествия. Изображаются там душевные муки, читателя они пилят тупыми пилами. Почти все романы его вообще представляют крайние выражения страдания. В последний период он стал писать символические и чрезвычайно туманные вещи. Его «Путешествие в Дамаск», «Сонату призраков» и др. до крайности трудно понять. Последняя вещь, где главными действующими лицами являются Сократ и Христос, более прозрачна и примирительна. Можно считать, что разорванные, странные пьесы этого периода имеют в себе нечто прогрессивное, потому что Стриндберг стал в них отходить от своего обскурантизма. Я не знаю его книги, написанной незадолго до смерти, которая представляет собою сборник рассказов9. Говорят, что там много яркого. Вся тенденция этой книги будто бы такая, что, конечно, в мире много страданий, но в человеке есть внутренний закон движения вперед, который обеспечивает ему все большее и большее счастье, обеспечивает человеку все большую и большую утонченность нервов, все большую и большую остроту сознания. Как будто бы в последний период, когда Стриндберг был совсем старым, перед ним открылись какие-то горизонты.