Незаконченная статья В.Ф.Ходасевича «О двадцатилетии эмигрантской литературы»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Незаконченная статья В.Ф.Ходасевича «О двадцатилетии эмигрантской литературы»

28 ноября 1924-го, два с лишним года после того, как Ходасевич навсегда уехал из Советской России, он писал В. И. Иванову:

Угнетает меня равно и то, чт? творится в России, и то, на что насмотрелся я здесь, в эмиграции. Там — сознательное и планомерное разрушение культуры, здесь — маразм. И там, и здесь — разительное понижение интеллектуального уровня: иначе назвать не могу. И там, и здесь — грубейшее насилие над совестью и умом, затыкание ртов и все прочее. Россия раскололась пополам, и обе половины гниют, каждая по-своему. Мучительно то, что никаким словом здесь не поможешь: происходит «исторический процесс», а это вроде дурной погоды: ее надо переживать, пересиживать. А пересидим ли?[555]

Спустя десять месяцев он уже не так мрачно и категорично отозвался на эту больную тему кризиса культуры и русской литературы (и русских литераторов), в частности в статье «Там или здесь?»:

…Ни здешние, ни тамошние не должны и не могут претендовать ни на какую гегемонию, основанную на признании за ними какой-то особой «жизненности». <…> Литература русская рассечена надвое. Обеим половинам больно, и обе страдают, только здешняя иногда не хочет стонать — из гордости (может быть, ложной). А тамошней и стонать не велено. И бахвалиться им друг перед другом нечем. И высчитывать, которая задохнется скорее, — не надо, не хорошо. Бог даст — обе выживут[556].

Ходасевич еще раз развивал эти суждения в начале 1926 года, когда он послал ответ на анкету о советской и эмигрантской литературе в пражский журнал «Своими путями». Привожу начало его:

Относительно литературы в России и в эмиграции могу лишь повторить вкратце то, что писал месяцев пять тому назад в одной из своих статей (газ. «Дни»). Литература русская тяжко болеет и там, и здесь, хотя причины и проявления болезни различны, часто даже противоположны. Здесь — оторванность от России, там — насильственная в ней замкнутость; здесь — оскудевание языка, там — словесное фиглярство на областнической основе; здесь — отсутствие резонанса в обществе, там — полицейские приказы по литературе и «суд глупца», поминутно доносящийся до писателя в форме властного окрика; здесь — преувеличенный консерватизм, там — погоня за новшествами, неразборчивая и грубая, вызванная то невежеством, то борьбой из-за куска хлеба; здесь — усталость и вялость, там — судорожная кипучесть, литературная лихорадка, схваченная на нэповском болоте[557].

Затем он полностью цитирует конец своей статьи в «Днях» («Литература русская рассечена надвое и т. д.»).

Отрицание жизнеспособности эмигрантской литературы, например М. Л. Слонимом и другими редакторами «Воли России» или Д. С. Мирским в «Верстах», вызвало категорическую отповедь Ходасевича в эти годы[558]. Не раз признавая неизбежные трудности, возникающие перед «литературой в изгнании», он тем не менее подчеркивал необходимость эмигрантской литературы, возможность ее существования и процветания, ее особенную роль.

В начале 1931 года он сказал Н. Д. Городецкой:

Дело эмигрантской поэзии по внешности очень неблагодарное, потому что кажется консервативным. Большевики стремятся к изничтожению духовного строя, присущего русской литературе. Задача эмигрантской литературы — сохранить этот строй. Это задача столь же литературная, как и политическая. Требовать, чтобы эмигрантские поэты писали стихи на политические темы, — конечно, вздор. Но должно требовать, чтоб их творчество имело русское лицо[559].

После рассуждения о том, как трудно сохранить такое лицо далеко от России, Ходасевич «резко» заявил, что это возможно, и продолжал:

Вы замечали на карте метро такую соединительную линию — Navette. Где-то она, кажется, около Pr?-St.-Gervais, или… да… нет, не знаю. Словом, пряменькая такая линия. Вот и роль эмигрантской литературы — соединить прежнее с будущим. Конечно, традиция — не плющ вокруг живых памятников древности. <…> надо, чтобы наше поэтическое прошлое стало нашим настоящим и — в новой форме — будущим. Как вам сказать… Вот Робинзон нашел в кармане зерно и посадил его на необитаемом острове — взошла добрая английская пшеница. А что, кабы он его не посадил, а только бы на него любовался, да охранял, чтобы не дай Бог не упало? Вот и с традицией надо, как с зерном. И вывезти его надо, и посадить, и работать над ним, творить дальше. Главное, совершенно необходимо ощутить себя не человеком, случайно переехавшим из Хамовников в Париж, а именно эмигрантом, эмигрантской нацией. Надо работать — и старым, и молодым. Иначе — катастрофа. Литературе не просуществовать ни в богадельне, ни в яслях для подкинутых младенцев… Что же касается принципиальной возможности… Глупости, что ничего нельзя создать![560]

Он повторял эти взгляды в нескольких статьях, опубликованных на страницах «Возрождения»[561].

К середине 1930-х годов, однако, Ходасевич все больше подчеркивает трудности положения эмигрантского писателя, обосновывая это личным опытом. Это особенно заметно в его письмах. 23 октября 1936 года он писал А. С. Тумаркину, сотоварищу по 3-й московской гимназии:

…Твое общество я бы предпочел всякому другому, если бы вообще был еще способен к общению. Но я могу делать два дела: писать, чтобы не околеть с голоду, и играть в бридж, чтобы не оставаться ни с своими, ни с чужими мыслями. <…> Я — вроде контуженного. Просидеть на месте больше часу для меня истинная пытка. Я, понимаешь, стал неразговороспос<об>ен. Вот если бы я мог прекратить ужасающую профессию эмигрантского писателя, я бы опять стал человеком. Но я ничего не умею делать[562].

Это чувство кризиса не прошло, а усугубилось со временем. 21 июня 1937 года, когда ходили слухи, что Ходасевич собирается вернуться в Советскую Россию, он писал Н. Н. Берберовой:

Действительно, своего предельного разочарования в эмиграции (в ее «духовных вождях», за ничтожными исключениями) я уже не скрываю <…> Я сижу дома — либо играю в карты. Литература мне омерзела вдребезги, теперь уже и старшая, и младшая. Сохраняю остатки нежности к Смоленскому <…> и к Сирину[563].

Нет сомнения, что кризис отягчался его физической немощью, постоянным нищенством и неотложными заботами о деньгах. Но к концу 1937 года его разочарование дошло до такого предела, что Ходасевич решил поведать о нем не только в письмах, но и публично. 19 ноября 1937-го он писал В. В. Набокову:

          Секрет: собираюсь писать для «С<овременных> З<аписок>»

статью о 20-летии эмигрантской литературы. Полагаю, что

                                       царь Иван Васильич

                      От ужаса во гробе содрогнется.[564]

Статья эта не была опубликована и даже дописана. Это связано либо с ухудшением здоровья писателя, либо с переменой его решения относительно необходимости (и разумности) публичного заявления о кризисе эмигрантской культуры. Четыре машинописных страницы (с поправками от руки) сохранились в архиве Ходасевича и были проданы Н. Н. Берберовой М. М. Карповичу, когда она приехала в Америку в начале 1950-х годов. Теперь они находятся в фонде Карповича в Бахметевском архиве (Колумбийский университет, Нью-Йорк). Черновик статьи (без названия) публикуется здесь впервые[565]. В квадратных скобках [] даны зачеркнутые слова. Текст публикуется в новой орфографии, а не в старой, которой Ходасевич не изменял до конца жизни; все же остальное воспроизведено так, как есть в рукописи.

____________________

Джон Малмстад

* * *

<О двадцатилетии эмигрантской литературы>

Строго говоря, о двадцатилетии эмигрантской литературы, как и советской, писать преждевременно, потому что этот срок еще не исполнился ни для той, ни для другой: раздвоение русской [литературы словенс <так!>] словесности хронологически не совпадает с октябрьскою революцией: оно произошло несколько позже. Однако, это раздвоение именно октябрьскою революцией вызвано, и ее двадцатилетие дает повод говорить о двадцатилетии эмигрантской литературы.

[Первое десятилетие зарубежной словесности] Ее первое десятилетие ознаменовано долгими, порою ожесточенными спорами о самой возможности ее бытия. Возвращаться к ним сейчас уже не имеет смысла, потому что они разрешены самой жизнью: [двадцатилетие] двадцатилетнее существование эмигрантской литературы есть факт, наличность которого отрицать уже не приходится. Тут, однако, ставят порою вопрос: действительно ли мы имеем перед собою литературу, то есть [некоторое] целостное, внутренне объединенное явление, или только [некий] конгломерат печатных произведений, еще не образующих литературы, несмотря на свое количество? Такой вопрос отнюдь не представляется праздным или бессодержательным. Действительно груда книг, объединенных местом и временем издания, даже при наличии известного качественного уровня, не [всегда] непременно составляет то, что может быть с полным правом названо литературой данной эпохи и территории. Однако, в нашем случае вопрос решается просто, ибо ответ вытекает из очеви[дности: ]дности. При самом даже поверхностном сравнении зарубежной «литературной продукции» с советской, мы тотчас замечаем, что они разнятся друг от друга далеко не только своими официальными общественно-политическими идеологиями, которые, может быть, составляют их наименее существенные признаки. Различие гораздо [глубже: оно в] разительнее и глубже: оно в языке, в стиле, в голосе, в самих понятиях о природе и [смысле] назначении художественного творчества. Мало-мальски развитой глаз уж безошибочно, не глядя на подпись автора и место издания, отличает написанное «здесь» от того, что пишется «там» [(случайные подража] (случайные и немногочисленные «подражания советскому», разумеется, в счет не идут). Сама возможность такого распознавания всего лучше свидетельствует о том, что в обоих случаях перед нами — именно не конгломераты книг, а целостные и своеобразно окрашенные литературы: эмигрантская и советская.

Бытие зарубежной словесности началось в условиях, неблагоприятных не только внешне, но и внутренно. Уже к началу войны, даже несколько раньше, было ясно, что период, ознаменованный господством и влиянием символизма, изжит, закончен. На смену символизма как будто шли новые течения: акмеизм, мистический реализм, неоклассицизм, футуризм с его разветвлениями. Однако, их новизна была кажущейся, потому что все это [были] было не что иное, как слабые, порою вполне дефективные варианты символизма. Подлинной смены еще не было, она даже еще не намечалась. (Писатели] Эпоха была критическая, а не созидательная, и таковою осталась вплоть до революции. Писатели, ушедшие после Октября в добровольное изгнание и положившие начало эмигрантской словесности, унесли с собой лишь общие традиции русской литературы: ее национальную окраску, ее тяготение к религиозно-философским и нравственным проблемам, наконец (и в особенности) — ее духовную независимость. [В советской России всему этому места не было. Эмигрантская литература] В советской России всему этому места не было. Эмигрантская литература видела смысл своего существования в том, чтобы эти традиции сберечь, пронести через лихолетие, которое мнилось ей непродолжительным. Она их и сберегла — по крайней мере, как идеал, и в этом есть несомненная, неотъемлемая заслуга ее зачинателей. Но той жизненной энергии, того благодетельного духа новых исканий, который свойствен творческим, а не критическим эпохам, она с собою не принесла и не могла принести. Если мы припомним основной, руководящий состав ее деятелей, то увидим, что, за единственным исключением, о котором речь будет ниже, она состояла из людей, либо давно уже выполнивших свою историческую миссию, либо из эпигонов, никогда никакой миссии не имевших[566].

Отсюда проистекли тягчайшие и уже непоправимые последствия. Несомненно, что в эмиграции был создан ряд хороших вещей — назовем для примера «Жанетту» Куприна, «Анну» Бор. Зайцева, некоторые стихотворения З. Н. Гиппиус. Но литература, не движимая духом новых исканий, обречена повторять себя. Творчество эмигрировавших писателей покатилось по старым [рельсам] рельсам. Казалось, писатели перенесли столы из Москвы и Петербурга в Париж и уселись писать, как ни в чем не бывало, даже стараясь о том, чтобы перемена места не нарушила [привы] их привычных литературных навыков. И в самом деле, не только форма, но и сама тематика их писаний в глубокой, в истинной сущности не подвергал<и>сь никакому обновлению. Хуже того. Главное место заняли произведения, содержащие элегические воспоминания о невозвратном прошлом. Это [прошлое, подвергаясь] прошлое подверглось идеализации, которую трудно назвать иначе, как мещанской: на все лады оплакивалось утраченное [благ] бытовое благополучие, вспоминались недоеденные пироги, недопитые настойки; порою тяжкими вздохами провожалось то, исчезновению чего надо бы радоваться. Даже в случаях скорби о старом российском лиризме, как-то так порой выходило, что люди скорбят не столько о чувствах, которым уже нет места, сколько об их материальной базе. По очень глубокому и верному замечанию Ф. А. Степуна, память о России все более подменялась воспоминаниями о ней. Рассеянные кое-где проклятия по адресу большевиков компрометировались мещанским характером этих воспоминаний, а главное — оказывались бессильны создать идейный остов зарубежной словесности. Лишенная литературного пафоса, она не в силах была обрести в себе и пафос гражданский. Она сделалась беженской, а не эмигрантской, обывательской, а не героической. Сама идея о сохранении традиций постепенно уступила место инстинкту персонального самосохранения. Горделивая мечта о посланничестве уступила [место заботам о х] место преувеличенным заботам о хлебе насущном, [в] скромному, но судорожному желанию хоть как-нибудь пережить, перетерпеть политическое ненастье. Вместо щита в руках очутился зонтик.

Обывательский дух прежде всего сказался в понижении строгости к самим себе. [Среднее] Средний уровень писаний понизился. Эмигрантские авторы чаще всего не достигают собственного до-революционного уровня, изредка его сохраняют, но никогда над ним не возвышаются. Единственное исключение — Бунин, не обновивший своей тематики, но сделавший в эмиграции еще один большой шаг по пути мастерства, — шаг, по крайней мере равный тому, который был сделан им в эпоху «Господина из Сан-Франциско», «Казимира Станиславовича» и других рассказов того же цикла. В «Митиной любви» и особенно в «Жизни Арсеньева» Бунин стал во весь рост. [Нобелевская премия] Нобелевскую премию он заслужил не только дарованием, но и суровым трудом. Однако, попытки придать бунинскому торжеству некое распространительное толкование, разговоры о том, что в лице Бунина премия получена «как бы и всеми нами», может быть, отчасти верны только в политическом смысле. В литературном смысле они жалки. Нет, бунинские лавры принадлежат лично ему и только ему: нас они вовсе не осеняют.