К биографии Н. С. Гумилева

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

К биографии Н. С. Гумилева

Такой титул носила наша с К.М. публикация, спешившая вослед снятию цензурного запрета на имя расстрелянного поэта[1056], но дательный падеж заглавий, знаменующий незавершенность приближения к искомому предмету, все еще не теряет в уместности два с лишним десятилетия спустя.

Вот, например. Несмотря на сравнительно давно введенную в иных изданиях поэта[1057] ссылку на воспоминания «Н.Д.» о нем, напечатанные к трехлетию его гибели, новейший комментированный жизнеописательный компендиум, хоть и вобрал эту ссылку в библиографию[1058], никак содержанием этих воспоминаний не попользовался. Таким образом, приложить их к биографии Н. С. Гумилева становится нашей обязанностью, и ее мы ныне исполняем:

Встреча с Н. С. Гумилевым

На пароход, где-то около фабрики Торнтона[1059] мы все еще пересаживаемся черствыми раздраженными эгоистами. Наши обиды слишком тяжелы и в то же время слишком повседневны, чтобы их могла излечить природа.

Нева — река меланхолическая. Здесь она течет мимо бревенчатых, смиренных домиков, которые на фоне революции выглядят вовсе не патриархально.

Мы сходим на берег и идем по длинной, знойной дороге. Нам встречаются пыльные, серые овцы и дети из той породы, которые молча глядят на вас в упор, прикрывшись ладонью от солнца, когда вы спрашиваете у них дорогу.

Наконец, ворота, на которых вывеска «Домот».

Здесь многое поражает, и прежде всего — вежливость. Входишь, по привычке, готовый дать отпор. Ведь все права отняты — это делает человека сильным… И вдруг замечаешь, что все вокруг ласковое — вещи, люди. Кто из нас в состоянии сразу взять и этому поверить.

Как? Гонг, мирно призывающий к обеду и ужину? Лужайки, на которых можно лежать закинув руки и смотреть в небо. Как — настоящее небо, а не, как в городе, просто деловая покрышка?

Впрочем, мы все еще не доверяем. Как же! проведешь нас так скоро, стреляных!

И все ищем в столовой, где-нибудь на стене, плакат — «Не трудящийся да не ест».

В комнате у нас уютно и много разговоров о Гумилеве — как он выглядит, как ходит и как играет в пятнашки.

Маленькая дочь актрисы, Люся[1060], раскачивается между кроватями, держась за спинки, и говорит, говорит.

— Он спросил меня, хочу ли я с ним ехать в Индию, знаете?

— Ну и что же ты?

— Вот еще! Я сказала, что уже обещала Жоржику из Дома Литераторов. Жоржик лучше, потому что он молодой.

Еще бы — 13-летний мужчина! Вот болтушка! А с Жоржиком куда же — тоже в Индию?

— Ах нет, в Париж, когда наладится сообщение.

Мы лежим, разговариваем, читаем стародавние «Осколки» и «Будильник», в которых имя Антоши Чехонте и грубоватые и мирные карикатуры на новогодних визитеров, на неверных жен.

В соседней с нашей «дамской» комнатой зале кто-то что-то репетирует. Слышатся «Норвежские танцы» Грига, шум, смех. В нашу комнату заглядывает взволнованный молодой человек. Он слышал, что в числе прибывших артистка Д. Он просит всех желающих и могущих способствовать разнообразию развлечений не пожалеть своих сил. Лоб его блестит. В голосе хрипота переутомления.

Артистка Д., мать Люси, подымается на своей койке более чем в недоумении.

— Играть? Да что вы! Артистка Д.! Эк, вспомнили! Да я с самой революции не выступаю. В квартире дым, холод. Я не выхожу из катара горла. Вы слышите, как я говорю?

— Ну тогда, может быть, какой-нибудь танец. И, кстати, нет ли здесь дамы, знающей ту-степ?[1061]

— Да что вы! Да мы полумертвые! Мы с самого обеда лежим пластами. Нет и нет! Ах, придти смотреть? Смотреть с удовольствием.

Молодой человек скрывается. Люся визжит от восторга. После ужина звуки гонга сзывают нас веселиться.

Николай Степанович Гумилев. Все его разглядывают. Он этим видимо недоволен. Прячется в части залы, отведенной под сцену за аркой. Публика больше рабочие и полуинтеллигенты. Интеллигенты, кроме новеньких, все заправилы. Кто режиссирует, кто аккомпанирует, а кто и просто из первого ряда дает советы, пока публика не расселась.

Едва мальчик Боря, не то сын актера, не то сам начинающий актер, прочел замогильным голосом поэму Робин Гуда и две сестры, под аккомпанемент третьей, пропели неизбежные «Крики чайки»[1062], как раздались голоса:

— Просим Гумилева.

Он не показывается. Голоса делаются настойчивее. Хлопки. Топанье ног. Тогда слышится его глухой, несколько монотонный голос.

— Я не хочу! Я приехал сюда отдыхать!

Но просьбы неотвязнее, и наконец показывается его сероватое, бледное лицо, обводящее зал взглядом ироническим и недовольным.

…Хорошо, он прочтет… Публика — кто подпирает подбородки, кто откидывается на спинки стульев. Приготовляются слушать.

— И девушка с газельими глазами

Выходит замуж за американца.

Ах, зачем Колумб Америку открыл?[1063]

Поклон. Все. Несколько секунд молчания, во время которых Гумилев скрывается на свое место. Затем буря аплодисментов. Крики:

— Это вы сейчас сочинили?

— Просим еще!

— Немножко подлиннее!

Ему приходится выйти снова, и между публикой и этим медлительным спокойным человеком уже завязывается неуловимая симпатия.

И вот Гумилев — почти постоянный участник каждодневных увеселений. То он собирает слушателей на лужайке и рассказывает им о своих путешествиях, об опасной охоте на бегемота, на леопардов, и о том, как он вез в поезде шкуру убитой им гиены и как от запаха, свойственного этому животному, все пассажиры сбежали из его вагона, совсем как в джером-джеромовской истории с сыром[1064], — то в зале, читая свои стихи.

А раз чуть не разыгралась буря.

Гумилев прочел свою неоконченную поэму «Дракон». Поэма грандиозна. Она охватывает несколько периодов жизни человечества и освещает власть в различных ее формах.

Он увлекается и досказывает прозой. Не все еще написано, но вот главная мысль… вот план…

В древние времена власть принадлежала духовенству — жрецам; затем, вплоть до наших дней — войску. Сейчас же на наших глазах начинается период власти пролетарской. Ясно каждому, что и он ложен, как и предыдущие. И только когда власть перейдет к мудрецам, к людям высшего разума — словом, к человеческому гению, только тогда… о тогда…

Увлекшись, он не слышит, что рассказ его уже давно прерывается возгласами недовольства. Лишь только речь зашла о власти пролетарской.

— Ага, не нравится!

— Довольно вы нами поправили!

Грозный гул негодования не дает ему договорить.

— Вот пускают тут таких! Донести бы кому следует!

Кое-кто угрожающе подымается с места.

Бледный, раздосадованный и несколько потерявшийся Гумилев пробует возражать, доказывать. Он — привыкший к «своему» составу слушателей, студистам, умеющим слушать объективно, — отойдя от своего «я», не рассчитал эффекта, который произведут его слова на аудиторию, слушающую ушами минуты и личных переживаний. И только благодаря вмешательству одного из подоспевших литераторов, сумевшего с присущим ему тактом уверить разбушевавшихся слушателей, что они просто не так поняли — удалось потушить разгоравшиеся страсти.

…И вот снова осень. Дом Литераторов. Столики без скатертей, тарелки коммунального супа, напуганные, втихомолку что-то продающие интеллигенты, и фигура Гумилева, медленно шествующая через первые две комнаты в третью — поменьше, поуютнее, тоже занятую столиками, так называемую «гобеленовую». Здесь небольшая группа, центром которой он являлся, за тарелками такого же супа, как у всех, запуганная и затравленная, как и все, ухитрялась говорить почти исключительно о стихах и часто даже… стихами. Посетители привыкли к раздающемуся подолгу, тягучему, словесному напеву, невольно прислушивались, и часто темы разговоров, как-то сами собой, сбивались с повседневного, с «продуктов питания», с продаж и комбинаций на «гумилевскую манеру читать стихи», на институт Живого Слова, на то, что «теперь устроены какие-то классы стихосложения, куда всякий, и вы и я, можем поступить и по прошествии какого-то срока сделаться поэтами».

Обратно девизу прошлого столетия — «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», — в наше время, когда все российские обыватели оказались переделанными в граждан, хотя бы и механически, Гумилев как-то особенно полно сумел оградить свою поэтическую личность от искажения — остаться поэтом.

Через месяц или два по возвращении из Дома Отдыха, Гумилев был арестован и вскоре мы узнали о его трагической гибели.

Н.Д.[1065]

Эпизод относится к 1920 году:

С 1 по 14 августа. В доме отдыха на даче Чернова, на правом берегу Невы, против фарфорового завода живет в одной комнате с В. А. Пястом. Редактирует переводы, несколько раз выступил перед рабочей аудиторией с докладами и чтением стихотворений, участвовал в концертах. Играет в шахматы. В. Пяст. Примечание. Одновременно с Н. Гумилевым в доме отдыха жили Волковыский, Б. А. Гидони, Браудо и др.[1066]

Имя автора воспоминаний и некоторые сопутствующие рассказанному сюжету детали становятся понятнее из повести Н. Яблоновской «Двадцать первый», напечатанной спустя почти тридцать лет в парижском журнале «Возрождение»[1067]. В состав повести с небольшими изменениями вошла эта газетная заметка, и соответственно этот эпизод перенесен в заглавный для повести год (впрочем, уже и три года спустя мемуаристка ошибалась в хронологии), характеристикой которого она открывается:

В тот год был урожай на яблоки и на поэтов. Яблоки были спелые, румяные, наполняли собою пустые до того кооперативы. Радостно становилось глазу от яркого, веселого, неожиданного среди хмурой петербургской осени, и дух захватывало от запаха, крепкого, свежего, чуть с кислотцей. Поэты были зеленые.

Гумилев и злая пресса

Не находят во мне таланта.

Я — маленькая поэтесса

С огромным бантом.

Чьи это строчки? Не все ли равно: одной из них[1068].

А вот другая:

Я вполне олитературена,

Хотя мне всего пятнадцать весен.

Как Александр Блок несносен:

Я им и день, и ночь одурена.

Это девушки. У них и в стихах кокетство, желание задеть, понравиться. Юноши солиднее; у них тоже желание понравиться, но не кокетством, — оригинальностью, глубокомыслием.

Замечено: если сидеть, думать, грызть ногти, зачастую ничего не вытанцовывается. А иногда стоишь за хлебом час, другой, третий: хлеб не везут, мерзнут ноги, а в душе поется:

Синяя ласточка в розовом небе…

И пойдет, и пойдет. И оттого, что как будто вытанцовывается, сейчас и другое дальше само подворачивается, только лови.

Герой повести, Юрий Быстрицкий, автор строчки о синей ласточке — вероятно, alter ego автора.

Автор — Наталья Ивановна Потресова-Яблоновская (1897?— 1978), член эмигрантского Союза русских писателей и журналистов, печаталась в журналах «Новоселье», «Новый журнал», в газете «Русская мысль»[1069], и до того, как в 1945 году вышла замуж за известного журналиста и театрального критика Сергея Яблоновского-Потресова (1870–1953)[1070], носила фамилию Давыдова. Она появилась на Западе, вероятно, в 1922–1923 годах (два ее рассказа из петроградского быта напечатаны в рижской газете «Сегодня» во второй половине 1923)[1071].

Мать ее, Лидия Михайловна Давыдова, урожденная Мамчич (1865–1943)[1072], была издавна знакома с А. Ф. Кони, дружившим еще с ее матерью, переводчицей Марией Александровной Мамчич (1842–1872), и с ее теткой В. А. Даниловой[1073]. Она оставила мемуарные записки, несколько фрагментов из которых цитировала Н. Яблоновская, например:

В тяжелые 1918–1922 годы приходилось видеть А.Ф. довольно часто. Бывая на его лекциях, мы с дочерью, в числе других, не раз провожали его по темным обледенелым улицам до его дома, на Надеждинскую 3. На восьмом десятке лет, совсем сгорбленный, он с трудом передвигался, опираясь на две палки. <…> Перед отъездом за границу (кто думал, что навсегда?) зашли к нему проститься. <…> — Уезжаете? — обратился он ко мне. — Что ж, в добрый час!.. Я? Нет, я никуда не поеду.

И, помолчав, добавил мягко и просто:

— Мне кажется, что в это тяжкое время я еще и здесь могу быть сколько-нибудь полезен. Внимание, с каким слушает меня молодежь, мне огромная награда. А лично мне уж больше ничего не нужно[1074]…

Видимо, именно через А. Ф. Кони мать и дочь Давыдовы были связаны с Домом литераторов. Адрес Дома (Бассейная, 11) указывает в июле 1920 года как свой личный Л. М. Давыдова в заявлении о приеме во Всероссийский профессиональный союз писателей (из своих работ называет вышедшие под псевдонимом «А. Дуссек» книжки «Игры и занятия для детей всех возрастов», «Пир на весь мир. Подарок юным поварам и поварихам»). Тогда как Н. И. Давыдова указала адрес Кирочная, 3 (она перечисляет свои рассказы, напечатанные в «Огоньке», «Светлом луче», «Сцене и жизни»)[1075]. В журнале, издававшемся Домом литераторов, напечатаны мемуарные очерки Л. М. Давыдовой о семье Н. А. Некрасова[1076]. В связи с некрасоведческими штудиями с ней в Доме литераторов встречался в 1921 году К. Чуковский:

Ко мне прибежала внучка Еракова, Лидия Михайловна Давыдова, и сказала, что в Питере найдена ею «Луша», дочь Некрасова, с которой она вместе воспитывалась и т. д.[1077].

20 марта 1922 года он записывает:

…В Госиздат — хлопотать о старушке Давыдовой — пристроить ее детские игры, оттуда в Севцентропечать — хлопотать о старушке Некрасовой[1078].

Быт этого заведения, не столь легендарного, как Дом искусств, но несомненно нуждающегося в исторической реконструкции его трудов и дней[1079], в общих чертах обрисован в известном, неоднократно публиковавшемся очерке Александра Амфитеатрова «Дом Литераторов в Петрограде 1919–1921 годов». Мемуарист, в частности, объясняет феномен сравнительно продолжительного существования такого скопища недовольных новым режимом интеллигентов:

Обед литературной столовки стоил вдвое дороже советского, но был впятеро питательнее. Надбавка стоимости как бы заменяла былой членский и кооперативный взнос и содействовала образованию оборотного фонда. Клиентура литературной столовки выросла в несколько сот душ. Конечно, она не имела права профессионального подбора едоков, но он сделался сам собою. Простою записью сложилось и замкнулось крепкое писательское кольцо, настолько значительное численно, что обвело едва ли не весь петроградский литературный мир. Расторгнуть это кольцо советская власть, хотя и очень им недовольная, почла неловким и невыгодным. Ведь продовольственный кризис все обострялся, коммунистическое хозяйство фатально стремилось к краху, разрушение кооперативов уже обнаружило свою вреднейшую нелепость. Организацию с претензиями автономной самопитаемости коммуна могла отрицать и гнать по принципу, но должна была бы, собственно говоря, приветствовать ее по существу, как избавление шеи своей от обузы в несколько сот голодных ртов. К тому же Комиссариат народного просвещения в лице Луначарского и его петроградского заместителя, фамилию которого я, к сожалению, сейчас не вспоминаю, — кажется <З.Г.> Гринберг, — был бесконечно сконфужен дикостью коммунистического гонения на литературу, и если не помогал ей, то, по крайней мере, и не распинал ее, умывая руки, как Пилат. Таким образом, Дому литераторов удалось найти, правда, зыбкое, но все же равновесие — в состоянии «незамечаемости». В тени ее он и начал развиваться[1080].

Некоторые живые картины домлитовской[1081] повседневности рисовала эмигрировавшая в 1921 году Татьяна Сергеевна Варшер:

Я оказалась богачкой: принесла с собой восковую свечу «трехкопеечную».

— Смотрите, смотрите, Т.С. буржуйка.

— Ради Бога, где Вы свечку достали? В церквах не дают «на вынос»…

Вокруг моей свечки собирается компания… в руках мисочки с варевом или стаканы с кофеем.

— Мне кажется, что это кофе из голубиного помета, — говорит поэт.

— А вам раньше приходилось есть голубиный помет?..

— «Лопай, что дают». Чехов еще сказал.

— Позвольте, да ведь это же порция для воробья, и то для несовершеннолетнего воробья, — кипятится <А.А.> Измайлов. Бедный, не удалось ему дожить до лучших дней…

— Представьте, — говорит ему молодой поэт, — обещали мои стихи напечатать, а цензор — бывший боцман, надписал: «Оные стихи не могут быть напечатаны, так как содержание оных не соответствует мировой гармонии…» <…>

— По-моему — хуже всего темнота.

— А — по-моему — так холод.

— Голод — тоже ничего себе[1082].

В том же очерке выведена неназванная М. В. Ватсон, с которой Гумилев сталкивался в Доме литераторов и к которой относился весьма уважительно[1083], — одна из самых активных деятельниц Литературного фонда, жившая под лозунгом «мы писательницы, а не дамы!» и «исполненная боевого задора»[1084]:

Т.С.! Т.С.! Скорее ко мне со свечкой!

— Ну, что еще случилось?

Зовет меня старая писательница. Даже в «Всемирную литературу» не пошла работать — там Горький, «лакей большевиков». Голова трясется, руки немытые, на ногах тряпки, рваная вязаная кофта…

«Не подкупишь меня» — это не фраза! Отказалась от академического пайка — «не хочу от них подачки»… Подхожу со свечкой.

— Что?

— Скажите, — тычет пальцем на благообразного старика с длинными седыми волосами. — Это Ясинский?

— Ясинский.

— Иероним Ясинский?

— Наверное.

Подходит ближе.

— Тьфу! А я в темноте не разобралась, а он мне руку опоганил… взял да поцеловал…

— Слушайте, ведь это же неделикатно, ведь он же тоже старик…

— Ну что же, что старик… большевикам продался, так тьфу, — еще с большим азартом.

Больше Ясинский не появлялся в «Доме литераторов».

Гумилева на заднем плане при выходе М. В. Ватсон мы видим в «Двадцать первом»:

В прихожей Дома Литераторов в этот час пусто, гулко хлопает за Юрием входная дверь. Пусто и во второй прихожей. Этот реквизированный особняк, как и Гукасовский[1085], раскидистый, комфортабельный. Дальше в зале слышится оживленное щебетанье контрольных барышень и еще взволнованный, убеждающий голос Марии Валентиновны Ватсон, друга Надсона, свято берегущей память поэта.

Ватсон пропагандирует. Это обычная картина. Стоя перед группой поэтов, с Гумилевым во главе, маленькая, седая, стриженая старушка продолжает возбужденную речь:

— Надо идти на улицу!.. Кричать! Слово — сила!.. Я останавливаю встречных солдат, — ведь это же младшие братья наши. Я говорю им: опомнитесь! Что вы делаете?!

Поэты — их два-три — в подражание Гумилеву бесстрастны. Только поводят глазами на нее, на него. А он — прямой, важный, в своей сибирской дохе, слушает с высоты своего роста. Ничего не прочесть в бледном, сером лице, в убегающем, косящем взгляде. Он некрасив, и в этой некрасивости тоже обаяние. Другим, красивым, хотелось бы быть такими, как он — некрасивыми и значительными[1086].

Не исключено, что по редкому совпадению мемуаристка наблюдала ту же сцену, что и заезжий гость:

В последний раз я видел Гумилева в самом конце ноября или в начале декабря 1920 г. в Ленинграде, куда приезжал из Одессы. Это было в столовой Дома литераторов — на Бассейной. Гумилев уже у выходной двери разговаривал с М. В. Ватсон, которая, как всегда, была очень разгорячена и в чем-то изобличала кого-то из молодых поэтов. Увидя меня, Марья Валент<иновна> стала жаловаться на Гумилева за его равнодушие к политическому поведению его учеников. Н.С. смущенно улыбался[1087].

В повести «Двадцать первый» есть и другие сцены из жизни Дома литераторов. Например, походит на нефикциональное воспоминание такая сцена сезона 1921–1922 годов:

Кузмин со своим завитком на лбу, скромно сидевший за тарелкой крапивного супа, — крапивы много росло в саду — глянул вдруг, при солнечном освещении, маленьким, несчастным старичком.

Неожиданно пришла Ахматова, обычно не бывавшая в Доме Литераторов, с грубым, серым мешком в руках за получением посылки «Ара» для сына своего, Льва Гумилева.

Кто же еще мог родиться у Гумилева, как не львенок:

…Звери дикие — слова мои…

или:

…Под покровом ярко-огненной листвы

Великаны жили, карлики и львы…

или еще:

…Как вино впивал он воздух сладкий

Белому неведомой страны…

Контрольные барышни то и дело бегали через залу посмотреть на Ахматову. Ссорились:

— Не иди сразу: она заметит.

— А ты-то чего? Ты уже видела[1088]…

В эпизодах в доме отдыха, куда отправлял своих членов Дом литераторов (и куда попадает наш герой), возникают некоторые мелкие подробности к рассказанному в газетной публикации. Из обитателей Дачи Чернова (напротив нынешнего Речного вокзала, в советское время — центр глушения зарубежного вещания) в повести появляется Николай Моисеевич Волковыский[1089] (названный здесь Григорием Моисеевичем, впрочем, так звали его брата, и, возможно, именно о последнем идет речь в повести), один из отцов-основателей Дома литераторов. Он вспоминал:

На низком берегу Невы, возле самой волны, бесшумно целовавшей прибрежный песок, вдали от суеты едва-едва возрождавшегося Петербурга, сидели мы долгие вечерние часы и слушали Гумилева, читавшего свои стихи. Монотонное, с однообразным повышением и понижением, с холодным, почти бездушным пафосом, чтение. Порой становилось скучно. Стихи были знакомые, читал Гумилев с незажигающей, неволнующей четкостью, но поэт любил читать себя, а слушательницы требовали еще и еще.

Мы жили в советском доме отдыха — и все были рады уйти от вялых будней коммунизированной жизни. Странные были дни: в двух шагах от нас — огромный, советски-прозябавший завод с комячейками, комиссарами, лозунгами, резолюциями, а мы сидим на безмятежном берегу Невы без комиссаров, без лозунгов, без кожаных курток и «партийной дисциплины» и слушаем стихи о дикой Африке, о женщине с огненными волосами, об обезьяне, пять дней правившей страной. И разве только эта обезьяна возвращала усталую от казарменной жизни мысль к окружавшей действительности, нелепой, изуродованной, обнищавшей[1090].

Аллюзию на российскую реальность 1920 года слушатели находили в гротескной гумилевской Либерии, где большой шимпанзе в президентском доме размахивал палкой, бил посуду, шатался, как пьяный, и управлял страной. Надежду внушало, что только «целых пять дней».

Волковыский, попечитель группы домлитовцев, в которую входили Гумилев и Н. Давыдова, возникает в эпизоде с гумилевским выступлением, когда

бледный и потерявшийся Григорий Моисеевич [объясняет пролетариям,] что они просто не так поняли. Это — поэтическое произведение, метафора… Может быть, не всем знакомо это слово. Вы разрешите вам пояснить…

Он и сам не знает, что скажет в следующую минуту, но только говорить, отвлечь внимание.

Его оттесняют два комика, вылетающие на эстраду с быстрым, бойким и не всегда цензурным диалогом. Кажется, инцидент улажен. В публике первых рядов начинают раскатываться довольные смешки. «Чистая» публика незаметно, по одному, по двое, покидает зал[1091].

Рыжей Зои Ольхиной, у которой, по словам Ольги Арбениной, в Доме отдыха был роман с Гумилевым, да и приезда самой Арбениной[1092] в Домот мемуаристка не заметила. Мемуаристы, в отличие от рассказчиков-хроникеров в романах, не обладают всеведением, и это порой парадоксальным образом придает ореол достоверности подсмотренным и подслушанным мизансценам, репликам, взглядам, жестам.

____________________

Роман Тименчик