2. Мир в зеркале

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Мир в зеркале

В трюмо испаряется чашка какао,

Качается тюль, и — прямой

Дорожкою в сад, в бурелом и хаос

К качелям бежит трюмо.

Там сосны враскачку воздух саднят

Смолой; там по маете

Очки по траве растерял палисадник,

Там книгу читает Тень.

И к заднему плану, во мрак, за калитку

В степь, в запах сонных лекарств

Струится дорожкой, в сучках и в улитках

Мерцающий жаркий кварц.

Огромный сад тормошится в зале

В трюмо — и не бьет стекла!

Казалось бы, всё коллодий залил,

С комода до шума в стволах.

Зеркальная всё б, казалось, нахлынь

Непотным льдом облила,

Чтоб сук не горчил и сирень не пахла, —

Гипноза залить не могла.

Несметный мир семенит в месмеризме,

И только ветру связать,

Что ломится в жизнь и ломается в призме,

И радо играть в слезах.

Души не взорвать, как селитрой залежь,

Не вырыть, как заступом клад.

Огромный сад тормошится в зале

В трюмо — и не бьет стекла.

И вот, в гипнотической этой отчизне

Ничем мне очей не задуть.

Так после дождя проползают слизни

Глазами статуй в саду.

Шуршит вода по ушам, и, чирикнув,

На цыпочках скачет чиж.

Ты можешь им выпачкать губы черникой,

Их шалостью не опоишь.

Огромный сад тормошится в зале,

Подносит к трюмо кулак,

Бежит на качели, ловит, салит,

Трясет — и не бьет стекла![187]

(«Зеркало»: ПСС, по. 54)

Стихотворение «Зеркало» из книги «Сестра моя — жизнь» — одно из самых популярных поэтических произведений раннего Пастернака, как среди читателей, так и среди исследователей его творчества. О его важности для поэтического мира раннего Пастернака говорит и ярко личностная, даже исповедальная окраска (в раннем варианте стихотворение называлось «Я сам»[188]), и эмфатическое присутствие излюбленного пастернаковского мотива — раскрытого окна[189] как медиума, через посредничество которого внешний мир сада врывается во внутреннее пространство и становится его частью. Исследователи, занимавшиеся истолкованием «Зеркала», справедливо указали на такие кардинальные черты его смыслового мира, как взаимопроникновение внешнего окружения и субъективного видения[190], роль образа зеркала как метафоры творчества[191], раскрыли ряд важных подтекстов[192]. Мне кажется, однако, что у «Зеркала» есть еще один аспект, до сих пор не привлекавший к себе должного внимания, без учета которого остается неполным как наше представление о смысле этого стихотворения, так и понимание общих принципов, на которых строится поэтика Пастернака.

Таким аспектом является конкретная бытовая среда, из элементов которой, как из мозаики (частицы которой не подходят друг к другу), складывается поэтическая картина. В создаваемой поэтом предметной картине бросается в глаза в первую очередь ее футуристическая раздробленность: различные знаки внешнего мира причудливо перемешиваются и растворяются друг в друге, по принципу, сформулированному самим Пастернаком в поэме «Волны»: «образ входит в образ <…> предмет сечет предмет». Получающаяся картина смотрится как кубистический коллаж — или как снимок внутренней работы мысли, с характерным для нее скачкообразным движением и эллиптической отрывочностью.

Читатель охотно идет навстречу этой сложности, воспринимаемой как непременная принадлежность модернистского стиля. Право поэта или художника 1910-х годов выхватывать любые частицы внешнего мира и соединять и перетасовывать их в любом порядке, подчиняя их внутренней творческой логике своего сознания, воспринимается как «естественное право» творческой личности начала века, кодифицированное в бесчисленных манифестах, теоретических работах и художественной практике этой эпохи.

Что при этом легко пропадает из виду — это то, насколько точными и конкретно осязаемыми являются детали, из которых поэт создает свой на первый взгляд модернистски прихотливый коллаж, насколько вся инфраструктура деталей, из которых строится мир стихотворения, укоренена в повседневно знакомых, банальных положениях, речениях, предметах обстановки. Ситуации, к которым отсылает нас образный мир того или иного стихотворения Пастернака, так повседневно привычны, так прочно отложились в сознании с детства (именно с детства — это вырастание поэтической образности из впечатлений детского мира имеет для Пастернака принципиальную важность) в качестве само собой разумеющихся условий жизни, что они становятся как бы невидимыми — их трудно разглядеть в сложной словесной фактуре стихотворения. Говоря, опять-таки, словами самого Пастернака, «сложное» оказывается «понятней», чем эта «неслыханная простота» самоочевидной повседневности.

А между тем, только проникнув в этот смысловой слой, удается обнаружить нити, связывающие, казалось бы, хаотические и причудливые наслоения образов. Предметы, рассыпанные в стихе, фигурируют в нем не в качестве имманентных поэтических знаков, но именно как предметы, во всей конкретности своей бытовой фактуры. Первостепенное значение имеют их форма, цвет, материал, степень изношенности, вызываемые ими тактильные, слуховые, вкусовые ощущения, главное же — их бытовое назначение, те ситуации каждодневной жизни, о которых присутствие этих предметов сигнализирует, и соответственно те человеческие взаимоотношения и роли, те привычные, как реплики некоей бытовой пьесы, домашние действия и сопровождающие их речения и жесты, которые связаны с этими ситуациями. Понять, какие стороны этого бытового домашнего космоса разыгрываются «на подмостках» того или иного стихотворения — значит понять, как эти причудливые осколки образов попали в мир этого стихотворения и как они очутились по соседству друг с другом. Мысль поэта получает полное воплощение лишь тогда, когда мы видим воочию, как эту мысль «высказывают», за него и вместо него — трюмо и качели в саду, уключины лодки в дачном пруду и фотографический аппарат на треножнике, принесенный, чтобы сняться на фоне дачи на прощанье, больничный абажур, обтянутый белой материей, узелок с свежевыстиранным подсиненным бельем, с которым выздоровевший делает первый шаг на волю, жадно вдыхая «синеву» свежего воздуха, свистки паровозов, уличные шумы, привычные пейзажи городских и загородных прогулок, шутливые, сочувствующие, наставительные реплики, которыми обмениваются из года в год, изо дня в день члены семьи, родители и дети.

Бытовой мир ранних книг стихов Пастернака имеет совершенно конкретную социальную природу. Это мир повседневной жизни русской городской интеллигенции начала века, с такими ее непременными атрибутами, как ежегодные поездки на дачу и связанные с ними впечатления пригородной железной дороги, сезонные ритуалы приготовления квартиры к зиме и к лету, домашнее чтение и музицирование, детские игры и их атрибуты, школьные предметы и школьное снаряжение, экзамены, каникулы, детские болезни и пользование домашней аптечкой, ритуалы накрывания на стол, обеда, питья чая и, наконец, семейный домашний язык, интимный и в то же время банальный, состоящий из многочисленных реплик-формул «на случай», неизменно произносимых (или по крайней мере подразумеваемых) в соответствующих бытовых ситуациях.

Биографы Пастернака подчеркивают исключительно важную роль, которую обстановка семьи сыграла в его формировании как поэта[193]. Однако в отличие от Цветаевой, нарисовавшей проникновенный образ быта московской интеллигенции начала века («Мой Пушкин», «Дом у старого Пимена»), Пастернак в своих двух автобиографиях касается этой стороны своей памяти лишь слегка и по большей части в виде косвенных намеков. Зато собственно поэзия Пастернака (точнее, его лирическая поэзия), напротив, относительно бедна прямыми литературными, культурными, историческими аллюзиями (в сравнении с такими поэтами, как Маяковский или Хлебников, не говоря уже об акмеистах); ее интеллектуальное и художественное содержание вырастает преимущественно из культурно неотмеченного материала бытовой повседневности. Можно даже утверждать, что и тот «высокий» культурный и исторический материал, который фигурирует в лирических стихах Пастернака, попадает туда преломленным сквозь призму домашнего быта: это материал, определяемый кругом домашнего или школьного чтения, живых музыкальных впечатлений дома и в публичных концертах, сведений об истории, географии, природных явлениях, входящих в орбиту школьного мира, — словом, типичный материал интеллектуальных и художественных впечатлений ребенка и подростка из «интеллигентной семьи» начала века.

Стихотворение «Зеркало» являет собой одно из ярких воплощений этого мира.

В трюмо испаряется чашка какао: Начальная строфа задает сложную перспективу: внешний мир, с его угрожающим «хаосом», показан не просто в рамке раскрытого окна, но как ее отражение в зеркале трюмо. Перед нами характерный момент неожиданного столкновения с действительностью, случайно позволившей себя подсмотреть в необычном ракурсе. Очевидна также связь этой картины с такими фундаментальными категориями поэтического мышления Пастернака, как взаимопроникновение субъекта и объекта, внешнего и внутреннего пространства. С точки зрения «поэтики быта», однако, уместно задаться более прозаическими вопросами: как, при каких конкретных бытовых обстоятельствах, очутилась тут чашка горячего какао (по-видимому, кем-то только что принесенная)? каково пространственное расположение комнаты, в силу которого лирический герой стихотворения смотрит не на чашку, а на ее отражение в зеркале трюмо? Что здесь вообще «происходит» — не в философском и символическом, но в житейском смысле? Последующие строфы шаг за шагом дают на эти вопросы все более конкретный ответ.

Там сосны враскачку воздух саднят / Смолой: Тема «ссадин» (в данном случае — на коре дерева, откуда струится смола) получает развитие в последующих строфах благодаря упоминанию коллодия. Коллодиевый раствор — популярное в бытовой медицине начала века средство, аналогичное пластырю; прозрачным застывающим раствором заливали порезы или ссадины. В стихотворении роль коллодия, прозрачная поверхность которого успокоительно защищает «ссадины» памяти о перенесенном болезненном опыте (о нем ниже), выполняет зеркало трюмо.

Заметим сразу, что коллодиевый раствор имел и другие широко известные сферы применения. Стеклянная пластина, покрытая (залитая) коллодием, использовалась в качестве светочувствительной пластинки в фотографии. Тем самым, отражение сада в зеркале-коллодии приобретает черты фотографического снимка; ночная гроза, сопровождаемая «фотографическими» вспышками молний, наутро предстает в виде молчаливого свидетельства — отражения-фотографии сада, со следами минувшей бури («бурелом и хаос») на «фотографической пластине» зеркала[194].

Несметный мир семенит в месмеризме: В комментарии к стихотворению в издании «Библиотеки поэта»[195] это место разъясняется отсылкой к Месмеру и его центральной теоретической идее — понятию животного магнетизма. Такое разъяснение, верное с абстрактно «энциклопедической» точки зрения, мало что дает для понимания ситуативного смысла, мотивирующего появление «месмеризма» в стихе. Этот смысл определяется, характерным образом, не теорией магнетизма как таковой, а ее прикладной и популярной проекцией — способом лечения физических и нервных расстройств, разработанным Месмером на основе его теории, память о котором устойчиво сохранялась в культурной традиции и после того, как сама теория животного магнетизма была решительно отвергнута наукой[196]. Его суть заключалась в том, что на пациента, предварительно приведенного в состояние гипнотического транса, направлялись предполагаемые магнетические токи из мирового эфира; их воздействие приводило пациента в состояние нервного возбуждения, нередко разражавшегося истерическим припадком, за которым следовал глубокий сон, приносивший искомое облегчение. Слова ‘месмеризм’, ‘месмерический’ в обиходном употреблении чаще всего подразумевали именно эту внешнюю, «магическую» сторону феномена, то есть гипнотический транс, вызываемый завораживающим мельканием либо ритмическим покачиванием, истерический припадок, целительный сон. В стихотворении эти аспекты «месмерической» ситуации представлены образами молнии, раскачивающихся сосен, качелей. Как мы скоро увидим, тема «слез» и глубокого сна, приносящего облегчение, играет центральную роль в ситуации, осколки которой рассыпаны на всем пространстве стихотворения.

Еще одна цепочка образов, указывающая на целебное погружение в сон, протягивается от «саднящего» запаха смолы сосен к упоминаниям «сонных лекарств», раздражающего запаха сирени и «горчащего» привкуса. На бытовом заднем плане этих образов выстраиваются такие реалии и соответствующие им выражения, как снотворное (в разговорном обиходе сонное) питье, настаиваемое на лекарственных травах (собираемых в степи), у которого может быть горчащий привкус, а также резкие запахи (степных трав, сирени), вызывающие наркотическое действие. Одновременно образ степных трав, пахнущих «сонными лекарствами», индуцирует картину замирающей в знойный полдень («сонной») степи. Здесь сталкиваются две противоположные модальности, соотнесение которых составляет центральный стержень поэтического сюжета стихотворения: с одной стороны, освежающая прохлада, успокоение, целительный сон, и с другой — жар степного дня, приносящий множество болезненных ощущений.

Струится дорожкой, в сучках и улитках, Мерцающий жаркий кварц: Тема палящего степного зноя и слепяще яркого света, заданная образом «сонной» степи, находит немедленное подтверждение. Тесно связанным с ней оказывается мотив ссадин, реализуемый в образах гравиевой («кварцевой») дорожки, «сучков и улиток» как их потенциальных источников. «Улитки» в этом контексте выступают в качестве метонимического субститута известняковых ‘ракушек’ гравиевой дорожки. Однако и свое прямое значение слово не теряет — оно найдет продолжение в упоминании «слизней» (дождевых червей), проползающих по гравию после дождя. В свою очередь, метонимическое замещение гравия «кварцем» (на основании химической сродственности) привносит еще один ассоциативный аспект ситуации: нагретый солнцем, сверкающий гравий дорожки («мерцающий жаркий кварц») предстает в сознании героя в виде «струящейся» огненной реки расплавленного стекла (еще одно химически сродственное вещество). Ее нестерпимый жар и блеск соответствуют физическому состоянию героя стихотворения, страдающего от жара и боли в воспаленных глазах («…ничем мне очей не задуть»).

Ассоциация жара с образами раскаленной поверхности (в частности, литья и плавки) прочно укоренена в бытовой тропике, в силу наличия целого ряда обиходных домашних речений, традиционно обращаемых к ребенку, у которого сильный жар: ‘так и пышет’, ‘как от печки’, ‘раскаленный лоб’, ‘невозможно дотронуться’. В этом контексте ракушки-улитки оборачиваются еще одной смысловой стороной, ассоциируемой с плавкой и литьем; «ракушка» — распространенный дефект при литье стекла: раковинообразный завиток, образующийся на поверхности стекла от мелкого постороннего предмета, попавшего на расплавленную массу. Образ стекла, являющийся в бреду, отличается не только нестерпимым жаром и блеском, но и шершавостью, грозящей ссадинами и порезами: это стекло «в сучках и улитках». Все это, конечно, контрастирует с начальным образом зеркала трюмо, с его «прохладной» успокоительностью, заставляющей вспомнить о покрывшем ссадины коллодии.

Сквозь всю эту сеть ассоциативных переплетений начинают проступать контуры лихорадочного состояния, в котором лирический герой стихотворения провел минувшую ночь.

Знаки лихорадочного бреда представлены в стихотворении с исключительной насыщенностью; их мгновенное отрывочное «вспыхивание» само напоминает динамику бреда. Сюда относятся образы мерцания, жара, воспаленных «горящих глаз». Сюда же относятся болезненные слуховые ощущения: «шум в стволах» как скрещивание двух обиходных выражений: ‘шум леса’ во время грозы и ‘шум в ушах’. Повышенная чувствительность слуха в качестве приметы болезни является типичным и значимым мотивом у Пастернака. В частности, болезнь Жени Люверс проходит под аккомпанемент болезненных слуховых ощущений и образов монотонного раскачивания:

«Это происходило, верно, от чьих-то тяжелых шагов за дверью. Подымался и опускался чай в стакане на столике у кровати. Подымался и опускался ломтик лимона в чаю. Качались солнечные полосы на обоях. <…> это происходило от повышенной чувствительности ушных лабиринтов». (ДЛ: «Долгие дни», VI)

Лирический герой стихотворения «Зеркало» («Я сам») — мальчик, если судить по тому, как он проводил предшествующий болезни день. Но на «андрогинную» природу пастернаковского героя-подростка (то есть на его сродственность с Женей Люверс) указывает стихотворение «Девочка», немедленно следующее за «Зеркалом». (Пастернак в рукописи провел от конца «Зеркала» стрелку к «Девочке», сопроводив ее ремаркой: «Без передышки» — эквивалент музыкального attacca.) Многие мотивы «Зеркала» возвращаются в следующем стихотворении, но с характерным сдвигом, соответствующим изменению пола лирического субъекта, в восприятии которого эти мотивы предстают.

Едва ли нужно вспоминать в подробностях о символической значимости образов лихорадочной болезни и бреда в поэтическом мире Пастернака. Достаточно указать на его кульминационные моменты: ночной бред после катастрофы 6 августа 1903 года, с его многозначительным навязчивым ритмом; цикл «Болезнь» в «Темах и вариациях»; и наконец, тифозный бред Живаго, с его причудливыми зрительными и ритмическими ассоциациями. На заднем плане этих символических ситуаций, неизменным разрешением которых служит некое провиденциальное сообщение, являющееся больному в полубессознательном состоянии, обнаруживается этико-философский комплекс болезненной лихорадочности, сопровождающей прорыв к непосредственному контакту с действительностью.

Там по маете Очки по траве растерял палисадник: Первые намеки на опыт такого контакта уже заключались в образах зноя, раскаленной гравиевой дорожки, царапающих «сучков и улиток». Дальнейшую конкретизацию вносит на первый взгляд загадочное упоминание палисадника, «по маете» растерявшего на траве очки.

Читатель раннего Пастернака легко принимает антропоморфное поведение палисадника: он готов к тому, что по законам этого поэтического мира самые неожиданные предметы могут стать активными участниками ситуации: чердак декламирует, тополь удивлен, даль пугается и т. д. Но все же: откуда у палисадника очки, и в чем состоит «маета», при которой он мог их растерять?

На первый из этих вопросов ответить нетрудно. «Очками» в обиходе называются круглые отверстия в досках, получающиеся при выпадении сухого черенка сучка (ср. также садоводческий термин ‘очковая прививка’); очки в досках сродни ракушкам в литье. Забор (палисадник) из некачественных досок, изобилующих «очками» — через которые можно заглядывать внутрь во двор или наружу со двора на улицу, — типичная деталь слободского, деревенского, дачного быта. В данном случае сквозь «очки» палисадника в сад заглядывает солнце, оставляя блики на траве под забором, напоминающие отблески осколков стекла; палисадник «растерял» свои очки-сучья, и теперь они рассыпались по траве в виде стеклышек-бликов.

Ключевым словом в этом пассаже, позволяющим связать образ палисадника с состоянием героя стихотворения, является «маета». ‘Маета’, ‘маять(ся)’ — эти слова, помимо общеязыкового значения[197], имеют более специальный смысл, который, как я полагаю, здесь и подразумевается, — в качестве терминов детской игры в ‘чижа’, или ‘чилика’. Игра в чижа представляет собой упрощенный вариант лапты. Не требующая никаких специальных условий и никакого снаряжения, кроме самодельного, она была популярна в XIX и первой половине XX века, в особенности на селе и в небольших городах. Ее инструментами служили бита и деревянный брусок, заостренный с двух сторон; ударяя по заостренному концу, заставляют брусок «подскочить» в воздух, после чего его отбивают в поле[198]. При хорошем ударе брусок отлетает с особым свистящим («чирикающим») звуком, за что он и получил название чижа или чилика (‘чиликать’ — диалектный вариант литературного ‘чирикать’). Отсылка к игре принимает в стихотворении буквальное воплощение, в виде упоминания «чижа», с его «скачками» и «чириканьем»; подобным же образом улитки гравиевой дорожки «оживают» в качестве ползущих по этой дорожке слизней.

Суть игры в чижа состоит в том, что один играющий старается отбить чижа как можно дальше от кона, а противоборствующая сторона стремится затем с места, куда упал чиж, забросить его обратно в кон. Если это удается — бросающий получает выигрышные очки и сам становится в положение отбивающего. Игра продолжается до тех пор, пока одна из сторон не наберет определенное количество очков. Тогда наступает ее эпилог и вместе с тем кульминация: проигравшая сторона должна маяться. Сущность «маеты» состоит в том, что проигравшему нужно вбросить чижа в кон, защищаемый победителем, позиция которого позволяет с легкостью отбивать летящего в кон чижа. Маета может продолжаться очень долго — до тех пор, пока победитель не допустит грубую ошибку или сам великодушно не позволит проигравшему забросить наконец чижа в кон. Отбиваемый с лету чиж часто улетает далеко, так что приходится разыскивать его в дальних закоулках — например, забираться в бурелом в отдаленной части сада, обдираясь о сучья ветвей, вглядываться в нестерпимое сверкание раскаленной гравиевой дорожки, шарить в траве под забором, где поиску мешают блики света от «очков» палисадника. Поиски могут сопровождаться насмешливыми замечаниями победителя, вроде: ‘Надень очки, тогда увидишь’, ‘Что, очки потерял’ и т. п. «Слезы» в такой ситуации не редкость.

Маета и связанные с нею неприятности — лишь одно из впечатлений знойного дня, наполненного изнурительными играми, отрывочные следы которых мелькают в стихотворении: тут и погоня при игре в «салки» (или «ловитки», как их называют в детском игровом обиходе), и качание на качелях до головокружения, поход за ягодами, ссоры с угрожающе поднесенным к лицу «кулаком». Чрезмерное возбуждение (знак подступающей лихорадки) разрешается «слезами» и вмешательством взрослых, с их типичными замечаниями по поводу «шалостей» и перепачканных черникой губ. Предположительно, кто-то из взрослых произносит в этот момент типовую сентенцию: ‘Чем так бегать и шалить, лучше сел бы в тень, почитал книгу’[199]; а может быть, желанный образ спокойного чтения в тени и прохладе мелькает в сознании мающегося посреди его изнурительных поисков.

Теперь бытовой сюжет стихотворения вырисовывается с полной отчетливостью. Его лирическим героем оказывается ребенок, по-видимому, только что проснувшийся после ночи (а может быть, и нескольких ночей), проведенной в лихорадочном бреду или полубреду. Е. Б. Пастернак передает со слов отца воспоминание, «как в детстве, когда наплачешься до отупения и от усталости, вдруг захочется есть и спать» (Е. Б. Пастернак 1989: 35). Материалом ночных видений героя стихотворения служат впечатления дня накануне болезни, когда он, уже заболевая, играл в саду. Ночная гроза, с «месмерическими» вспышками молний и шумами бури, провоцирует во сне болезненные воспоминания пережитого дня.

Совершенно иную стилевую проекцию тот же ситуативный комплекс приобретает в стихотворении «Заплети этот ливень…»: «бешеная лапта» с ее ликующим «отбиваньем», страстная погоня, продирающаяся сквозь чащу леса, когда ссадины неотличимы от поцелуев («И ласкались раскатами рога и треском деревьев, копыт и когтей»). В ребенке, у которого ссадины и лихорадка, полученные при встрече с жизнью, вызывают слезы и желание укрыться из действительного мира за его зеркальным отражением, узнается будущий «взрослый» поэтический субъект Пастернака в момент его страстно-отчаянной встречи с жизнью: напрягающим все силы, чтобы успеть «отбить» летящие на него со страшной скоростью впечатления, забывающим себя в погоне, игнорирующего боль ссадин и опасность падения.

Но для лирического героя стихотворения «Зеркало» — ребенка — болезненная отчаянность этого бескомпромиссного столкновения с жизнью оказывается непосильной. Он не в силах вынести маету, разражается слезами и, наконец, соскальзывает в лихорадку и бред, в котором поцелуи-ссадины жизни отпечатываются болезненными ощущениями во сне. Аналогия с Пастернаком августа 1903, — о котором он сам десять лет спустя скажет: «Мне жалко тринадцатилетнего мальчика с его катастрофой 6 августа», вполне очевидна.

Вернемся теперь к началу стихотворения. Оно застает героя в первый момент пробуждения, в постели. Кровать обращена изголовьем к окну, напротив нее стоит трюмо. Лирический герой обращен спиной к виду, открывающемуся из окна, и смотрит на его отражение в зеркале. Утренняя «чашка какао» — ближайший к нему предмет, первое, что он видит в зеркале, — по-видимому, только что поставленная на столике возле кровати (наверное, это его и разбудило), наглядно являет собой мир домашней заботы и защищенности, отодвигающей в отражении на задний план бурелом и хаос дальнего участка сада. Здесь опять уместно обратиться к «Детству Люверс», где образ пробуждения/выздоровления развернут в объективном повествовании:

Наконец она проснулась. Вошла мать и, поздравив ее с выздоровлением, произвела на девочку впечатление читающего в чужих мыслях. Просыпаясь, она уже слышала что-то подобное. Это было поздравление ее собственных рук и ног, локтей и коленок, которые она, потягиваясь, от них принимала. Их-то приветствие и разбудило ее. (ДЛ: «Долгие дни», VI)

В зеркале герой вновь видит сцену, послужившую источником стольких болезненных переживаний, напоминающую и о дне накануне заболевания, и о ночном бреде. Но болезненный жар и все связанные с ним ощущения миновали, от них осталось только воспоминание. Река расплавленного стекла «застывает», превращаясь в гладкую поверхность коллодия-зеркала, холодно-успокоительное действие которого напоминает о холодном компрессе, прикладываемом к горящему лбу. Вспышки грозового «фотоаппарата» претворяются в успокоительно-неподвижную фотографию на поверхности стеклянной пластины. Отсутствие глаз у классических статуй в саду оказывается органической частью этого прохладно-успокоительного окружения: глаза статуй, покинув хозяев, окунулись, подобно слизням, в прохладную влагу луж на дорожке, оставшихся после дождя. Этот образ замещает (по логике сна) испытанное во сне облегчение, принесенное влажной повязкой на лбу (от которой вода стекает по ушам). Сам «сад», являющийся в этот переломный момент сна, — это уже не дачный сад, больше похожий на лес, но городской парк со статуями.

Раскаленный, шумящий, «семенящий» в головокружительном движении, гипнотически мерцающий, шершаво-колючий мир волшебно преобразился, пройдя через холодную и гладкую поверхность зеркала, сделался бесшумным, нечувствительным, безопасным. Его угрожающее раскачивание, напоминающее поднесенный к лицу кулак, теряет свою силу, попав в рамку зеркального отражения. Зеркало-призма, зеркало-фотография, этот медиум, сквозь который герой видит мир, служит защитной преградой, непроницаемой в своей прозрачности — подобно слою коллодия или ледяному компрессу.

Попытка прорваться к «жизни» за окном, вступить с ней в прямой, неопосредованный контакт, кажущийся таким заманчивым, оказалась трудным опытом, изобилующим болезненными ощущениями: ссадины от пролетающих вихрем осколков действительности, нестерпимые вспышки, беспорядочный гул, жар лихорадочной нетерпеливости и, наконец, «слезы» поражения. Но пережитый опыт не прошел даром. Безрассудный рывок навстречу действительности, в наивном стремлении ее поймать («осалить»), пережит героем, как детская болезнь.

Смысл сообщения, посылаемого герою-ребенку зеркалом трюмо, — сообщения, которое он сам, видимо, еще не способен сознательно воспринять, но которое останется в его памяти, — становится ясным, если вспомнить знаменитый символический образ в Первом послании к Коринфянам апостола Павла. Говоря о «частичном» знании, являющемся уделом человека в его земном существовании, апостол сравнивает его с незрелым, детским разумом, которому мир предстает, как туманный образ, проступающий в зеркале при «гадании». Это «младенческое», земное понимание в будущей вечной жизни уступит место «взрослому» разуму, который позволит увидеть истину во всей ее целости и непосредственности, «лицом к лицу»:

От части бо разумеем, и от части пророчествуем: егда же приидет совершенное, тогда, еже от части, упразднится.

Егда бех младенец, яко младенец глаголах, яко младенец мудрствовах, яко младенец смышлях: егда же бых муж, отвергох младенческая.

Видим убо ныне якоже зерцалом в гадании, тогда же лицем к лицу: ныне разумею от части, тогда же познаю, якоже и познан бых. (I Коринф. 13:9–12)

В стихотворении Пастернака метафора земного видения мира как бы при посредстве стекла, ограниченного, как разум младенца, получает буквальное и жизненно конкретизированное воплощение[200]. Герой стихотворения, ребенок, еще не готов к прямому контакту с жизнью. Его мир — это мир домашней герметической защищенности, в которой действительность предстает в безопасной опосредованности зеркального отражения. Она заявляет о себе лишь постольку, поскольку это ей позволяет рамка трюмо; ее «бурелом и хаос», причудливые наслоения различных планов, скрадываются, отпечатавшись на плоской стеклянной пластине; прохладная поверхность зеркала предохраняет от слепящего жара, оставляя лишь его перцептивный «образ», не ощущаемый непосредственно.

Однако представшая при пробуждении успокоительно-опосредованная, гостеприимно одомашненная картина мира хранит в себе память прямого контакта. Прирученный зеркалом, пережитый опыт «ломится в жизнь»; он подступает к окну, угрожает, хотя и не может прорваться сквозь свое отражение в стекле. Он знаменует собой поворот от детства к взрослению; слово «ломается» напоминает о ломке голоса у подростка (а может быть, и о переломе ноги в подростковом опыте Пастернака). Вид чашки горячего какао, бестелесно «испаряющейся» в трюмо — самое первое впечатление при его пробуждении — оказывается провиденциальным знаком «младенчества» героя, мир которого успокоительно ограничен, как рамкой зеркала. Но это же впечатление заключает в себе обещание того, что мир может быть увиден «лицом к лицу». Пробуждение ребенка наутро после его «детской болезни» оказывается его духовным пробуждением[201].