Гений жизнетворчества: Ольга Ваксель в зеркале своих воспоминаний и стихов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Гений жизнетворчества:

Ольга Ваксель в зеркале своих воспоминаний и стихов

Дичок, медвежонок, Миньона…

О. Мандельштам

В Лютике не было как будто ничего особенного, а все вместе было удивительно гармонично; ни одна фотография не передает ее очарования.

Е. Мандельштам

То была какая-то беззащитная принцесса из волшебной сказки, потерявшаяся в этом мире…

Н. Мандельштам

Я спрашивал тогда бабушку:

«Ведь Лютик — это такой цветок, а почему маму называют Лютиком?»

Она ответила: «В детстве твоя мама и была как цветочек».

А. Смольевский

1

…Нескольких стихотворений, обращенных Осипом Мандельштамом к Ольге Ваксель или же посвященных ее памяти, более чем достаточно для того, чтобы заинтересоваться адресатом и посвятить ей самой отдельную книгу.

Именно это и сделал первым Александр Ласкин, написавший о ней документальную повесть «Ангел, летящий на велосипеде»[767]. При этом он опирался на архив О. Ваксель, предоставленный в его распоряжение ее сыном А. А. Смольевским: в этом архиве — ее воспоминания, стихи и рисунки. Вместе с тем повесть, хотя бы и документальная, создавалась по законам художественного, а не научного жанра, и ее изначальные первоисточники оставались в тени.

Последние выйдут на свет и в свет в книге «„Возможна ли женщине мертвой хвала?..“ Воспоминания и стихи Ольги Ваксель», готовящейся в настоящее время к публикации в издательстве РГГУ (в серии «Записки Мандельштамовского общества»): в нее войдет полный корпус стихотворений и воспоминаний Ольги Ваксель, подготовленных текстологически, откомментированных и проиллюстрированных фотографиями и рисунками[768].

2

И тут-то произошло самое неожиданное и самое важное: оказалось, что Лютик (домашнее прозвище Ольги Ваксель) куда более сложная, глубокая и самостоятельная фигура, чем это было принято полагать, основываясь на одних лишь воспоминаниях Н. Я. Мандельштам, рисовавшей ее как красавицу-капризулю, к тому же марионетку в материнских руках. Крупным планом всплывает другой ее образ, именно тот, что мы уже раз видели — в мандельштамовских стихах. И даже начинает казаться, что понимаешь, в чем секрет ее привлекательности.

Это не только женская красота и обаяние, это еще и то, что мы бы назвали гением жизнетворчества.

Потрясающие вкус, находчивость, шарм, искренность… Состряпать гениальные завтраки — буквально из ничего; сшить гениальный вечерний наряд — из шторы; прогнать разбойников гениально находчивой фразой («Эй, Коля, Петя, Миша, вставайте, разбойники пришли!»[769]) и ручным фонариком, изображающим пистолет, — вот что было ее стихией и ее амплуа.

Существенное проявление жизнетворческих талантов Лютика — и ее поэзия[770]. Не так уж важно, что объективно Ольга Ваксель была поэтом слабым, откровенно подражающим Ахматовой «Четок», Гумилеву «Романтических цветов» и, немножечко, Мандельштаму «Камня». Важнее всего само поэтическое мироощущение, к которому она чувствовала себя причастной и из которого вытекало ее отношение к стихам и к пониманию поэзии.

Жизнетворчество Ольги Ваксель распространялось и на ее личную жизнь. Тут оно было часто загадочным и непредсказуемым для нее самой. Какой-то механизм, запрограммированный сначала на восторг и взлет, а потом на крах, на падение, на разрыв, на развод и — в самом крайнем случае — на выстрел!

А вот быть хорошей матерью, например, в ее амплуа не входило. В иные периоды она как будто напрочь забывала, что у нее есть сын. «Общество Аси[771] — это хорошо, но не вечно же! Полтора месяца полнейшего одиночества даже мне показались целой вечностью». Больного и слабого, но формально пристроенного куда-то, она могла не видеть сына неделями, легко уговаривая себя тем, что с ним, мол, все в порядке (как это и произошло, например, в 1929 году, пока заболевшего корью Асика не поместили в лазарет в Сиверской, известив ее телеграммой).

Казалось бы, ребенок должен был если не ненавидеть, то уж, во всяком случае, недолюбливать столь эгоистичную и эгоцентричную мать. На деле же он ее буквально боготворил и никогда ни за что не осуждал, во всех ее конфликтах (с отцом ли, с бабушкой или с кем-то еще) преданно вставая на ее и только на ее сторону.

А конфликтов в жизни Лютика было с лихвой, как и приводящих к ним контактов. Ее общительность не знала ни границ, ни усталости. Круг знакомств еще с детства был необъятным и охватывал сотни людей — от портовой голи до Государя Императора.

Твердое знание о ее семье, о ее матери, отце и отчиме позволяет лучше понять то, что произошло с нею самой: сложносоставные (но фактически безмужние) семьи — и у ее матери[772], и у нее. Родители разошлись, когда ей не было и трех лет, она же ушла от Арсения Федоровича Смольевского, не дождавшись даже рождения сына (развелись они спустя год, и еще год прошел, пока отец, у которого жил ребенок, не отдал его матери).

Осипа Эмильевича она и Надежда Яковлевна в шутку называли «мормоном», весело и прозрачно намекая на практикуемую мормонами полигамию. Пишет об этом, как и о многом другом, Ольга Александровна легко и безо всякой застенчивости — чувствуется, что сексуальная революция произошла у нее лично уже давно[773].

«Грозный муж» не был ее первым мужчиной (невинности Лютик лишилась в 11 лет — и, в сущности, из любопытства), но первая же близость с ним показалась ей настолько отвратительной, что она его возненавидела. Боясь перенести эту ненависть на всех мужчин, она испробовала то же самое и с другим («для сравнения», как она холодно пишет) — и, увы, с неизменным результатом. Все это, возможно, проясняет порхающий стереотип ее последующего поведения с бесчисленными ухажерами, разочароваться в которых она так боялась: быстро и легко, почти бездумно сойтись — и еще быстрей и еще легче, безо всяких сожалений расстаться!

Главный «мормон» воспоминаний Ольги Ваксель — бесспорно, она сама: от ее скоротечных романов и увлечений просто рябит в глазах, на некоторых страницах умещается по два, а то и три партнера, зато о каждом (или о каждой) она находит как доброе слово, так и не очень доброе. Почему-то она явно благоволила к морякам, пожилым и родственникам своих ухажеров, иногда к женщинам.

Сил удержаться и устоять хватало ей самое большее на неделю. Рациональнейший Е. Э. Мандельштам, де-факто жених Лютика летом 1927 года, сам отказался от нее после того, как встретил ее на батумской набережной со своим приятелем, с которым накануне и познакомил. Но вот что характерно: и спустя сорок лет после событий он, беседуя с третьим участником этого путешествия — Арсением Арсеньевичем, явно сожалел о том, что Лютик не осталась с ним и не вышла за него замуж!

А вот что она пишет о своем втором муже:

…Зная себя, я не надеялась сохранить такие же чувства, тем более, что характер их был слишком реальный. Мне жалко было Льва, который плакал как ребенок, уходя по моему капризу в такой далекий рейс. Было несомненно, что если он не любил меня, когда мы поженились, то любит теперь, как только можно любить на Земле. Я сама в эти последние дни любила его без памяти. <…> В это время мне пришла в голову мысль немного поинтересоваться моей соседкой по дому…

И т. д.

Каждый из очарованных и брошенных ею мужчин — а «общей не ушли судьбы» не только братья Мандельштамы, а буквально все, не исключая, по-своему, и Христиана Вистендаля, — был с нею по-настоящему счастлив! Иначе бы не возвращались они к ней или за ней, почти каждый, так упорно и дружно.

Гётевский образ Миньоны из «Вильгельма Мейстера», возникший у Мандельштама, удивительно точен. Лютик и была его живым воплощением: бродячая циркачка, поющая дивные песни, которые околдовывали слушателей, почти девчонка, рядящаяся в мужские одежды, и в то же время зрелая чувственная женщина, умеющая глубоко и возвышенно любить и страдать. Вместе с тем было в Лютике что-то и от Кармен — бесконечно женственной, непреодолимо влекущей, вожделенно греховной и патологически неверной, а также от Термины, богемной умницы-грешницы из «Степного волка» Гессе, густо настоянного все на том же Гёте. В неодолимой притягательности богемы и в ее творческом начале — страшная ее сила, а в неотвратимой от нее и после нее изжоге и мути — ее небесплодная суть.

Всем им прямою противоположностью была бы, кажется, Гретхен из «Фауста» — милое и безгрешное существо, созданное для семейного счастья и сулящее именно его, но — милостью дьявола — распятое вместе с дитем на кресте людских предрассудков!

Не оттого ли так тянется — пусть и безнадежно — Лютик и к чему-то прямо противоположному или к попросту нормальному: к подруге ли Леле Масловской, к Саше ли Кагану («совершеннейшему человеческому существу», осторожно пытавшемуся, пусть и безуспешно, перевоспитать ее) или к тому же Христиану Вистендалю?

3

Воспоминания Лютика содержат в себе важный предметный комментарий к мандельштамовским стихам. Так, «медвежонок» — это ее детская любовь к плюшевым мишкам, будь то чужой «большой медведь с пуговичными глазами, очень грустный и лохматый», или собственный «большой толстый мишка с очень длинной шерстью и кротким выражением лица».

Ольга Ваксель — вся волшебство и непосредственность, но вовсе не святость и отнюдь не простота. Это видно уже из того, что в своих воспоминаниях она говорит много и весьма откровенно, но говорит далеко не все и вспоминает не обо всех, кого определенно помнила![774]

Так, она сознательно умалчивает о том, что знала Осипа Мандельштама еще по дореволюционному Коктебелю, и вовсе не упоминает Евгения Мандельштама, так что читатель может подумать, что ее черноморское путешествие 1927 года с сыном было эдаким аскетически одиноким[775], тогда как на самом деле оно более всего походило на медовый месяц.

Зато она небрежно вставляет имя поэта в другом месте, и это упоминание, датируемое осенью 1916 года[776], заставляет кое-что переосмыслить и в биографии самого Мандельштама.

7 июня 1916 года, вместе со средним братом — Шурой, Осип Мандельштам приехал в Коктебель, где они провели около полутора месяцев — до тех пор, пока 24 или 25 июля телеграмма о том, что при смерти их мать, не вернула братьев в Петроград. В промежутке — обычное коктебельское обормотство и несколько совместных с Ходасевичем и Волошиным поэтических выступлений на разных площадках Коктебеля и Феодосии.

Ольга Ваксель, заболевшая весной 1916 года ревматизмом, находилась в Коктебеле уже с 8 мая. Вместе с ней были друзья ее матери — Георгий Владимирович Кусов и художница Варвара Матвеевна Баруздина («Матвеич»). Ее мать, Юлия Федоровна Львова, приехала позднее, около 22 мая, с тем чтобы уехать вместе с дочерью в Петроград около 13 августа[777]. 17 мая в Коктебель приехала Марина Цветаева с Сергеем Эфроном — чтобы уехать уже через пять дней (Эфрона вызвали телеграммой в военный комиссариат), но успела заявить, что в «это лето в Коктебеле нет духа приключений»[778].

Иного мнения была 14-летняя Олечка Ваксель: «…Исходив эти горы вдоль и поперек, я полюбила их…». Поразил ее и волошинский Дом Поэта, населенный «…почти исключительно петроградской и московской богемой. Было несколько поэтов (и тут она выразительно умолчала об О. М. — П. Н.), порядочно актеров, пара музыкантов». Несколькими страницами ниже: «Иногда в мастерской Макса устраивались вечера поэзии, в которых принимали участие все проживавшие в Коктебеле поэты разных направлений (еще одно выразительное умолчание об О. М. — П. Н.). Слушателями были избранные ценители искусств».

Видимо, именно в Коктебеле Лютик и сама начала писать стихи. На обратном пути, не желая покидать это счастливое место, она «всю дорогу ревела от огорчения и писала массу стихов и обещала сама себе туда вернуться на следующее лето».

Она сполна оценила и полюбила артистически-богемную атмосферу Коктебеля, к тому же она была влюблена — но не в 25-летнего поэта с длиннющими ресницами, а в 16-летнего Лелю Павлова, сына одного из коктебельских дачевладельцев. Большая полудетская-полувзрослая компания совершала частые вылазки в карадагские бухты, Лютик бегала между морем и берегом — сообразно возрасту — в трусиках и сетке. Мандельштама в эти вылазки, судя по ее воспоминаниям, не брали, но в том-то и дело, что безусловно доверять ее воспоминаниям как раз и не надо.

Осмелюсь предположить, что Мандельштам все же был членом этой развеселой «сердоликовой» компании и что, когда в июле 1935 года в Воронеже он вспомнил о Коктебеле и написал эти стихи:

Исполню дымчатый обряд:

В опале предо мной лежат… —

он вспомнил и об Ольге Ваксель 1916 года — его июньские стихи ее памяти еще не остыли!..

И если бы там, в Сердоликовой бухте, его не было, то с чего бы это вдруг он стал осенью того же 1916 года, кося под «родственника» нашей институтки, навещать ее в приемные дни в Екатерининском институте, располагавшемся на Фонтанке[779].

Об этом визите, кстати сказать, в воспоминаниях Лютика упоминание есть, и имя Мандельштама наконец-то названо:

В приемные дни дежурили в зале девочки, никого не ожидавшие к себе на прием. В двух концах зала сидели за столом инспектрисы, окруженные сидящими на длинных скамьях дежурными, к ней подходят родственники, называют фамилию, класс и степень своего родства. Молодых людей, приходивших на прием, допрашивали очень тщательно, но все они прикидывались родственниками, пленяли инспектрису хорошими манерами и проходили. Таким образом, у меня перебывали Арсений Федорович[780], узнавший о моем пребывании в институте от своей приятельницы — учительницы музыки, поэт Мандельштам, Георгий Владимирович Кусов и мои друзья детства Аркадий Петерс, молодой офицер, и Юра Пушкин.

Мечта Лютика сбылась, и она побывала в Коктебеле и на следующее лето — в 1917 году. 20 июня ее привезла мать, но пробыла она с дочерью недолго — не более двух недель, после чего уехала, оставив дочь под опекой семейства Ниселовских. Сама же Ольга провела в Коктебеле больше двух месяцев — вплоть до начала сентября[781]. О, это была уже кто угодно, только не дитя в трусиках и сеточке! Без разрешения и без спросу она отважилась на самостоятельную двухнедельную «прогулку» по Крыму, однако имени своего спутника или спутников, что характерно, не назвала. Но был им определенно не 17-летний уже Леля Павлов, поцеловать которого в первый и единственный в жизни раз Лютик решилась лишь в день своего внезапного оставления Коктебеля.

Очень долго — примерно с 20 мая по 10 октября — был в 1917 году в Крыму и Осип Мандельштам. Сначала около месяца он прожил в Алуште (на даче актрисы Е. П. Магденко), затем, 22 июня, переехал в Коктебель, откуда снова вернулся в Алушту в конце июля, но на этот раз ненадолго, ибо в августе, сентябре и октябре он уже жил в Феодосии.

Таким образом, как минимум на месяц — с 23 июня и по конец июля — Мандельштам «совпал» в Коктебеле с Лютиком. Едва ли он имел какое-либо отношение к Ольгиной «отлучке», но и в том, что они в Коктебеле виделись и общались, сомневаться не приходится.

Это об этом лете у Мандельштама сказано в стихах 1931 года:

…Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных

Я убежал к нереидам на Черное море,

И от красавиц тогдашних — от тех европеянок нежных —

Сколько я принял смущенья, надсады и горя!..

Кто они, эти «те», эти «европеянки нежные»? Саломка, соломинка — Саломея Андроникова? Или Марина Цветаева, в чей «монастырь» в Александровой Слободе Мандельштам буквально приперся, непрошенный, в прошлогоднем июне, после чего, уже в Крыму, она прямо-таки избегала оставаться с ним наедине? А может, Анна Зельманова? Или Анна Рашюва? Или сама Вера Судейкина в Алуште? Или же кто-то еще? — Ведь недаром на 1916 год приходится бум мандельштамовских записей в дамских альбомах! И нет ли среди этих «тех» хотя бы малой частички уже и от Лютика?..

4

Как бы то ни было, но не так уж и неправа была Анна Ахматова, когда, читая воспоминания и стихи Ольги, вздрагивала на слове «реснички». Это слово было для нее индикатором одного и только одного человека — Осипа Мандельштама. «Колют ресницы…»[782], «Как будто я повис на собственных ресницах…»[783] — Мандельштам буквально ощущал свои ресницы как «какой-то добавочный орган»[784].

И даже если Христиан Вистендаль, норвежский вице-консул, и был прозван Ольгой Ваксель «ресничками», то он мог быть тут только вторым. Первыми «ресничками» был Осип Мандельштам — оттого-то и приняла она поначалу своего викинга-Христиана за еврея!

Следующая встреча Лютика и Ресничек-Первых произошла в середине января 1925 года. Но что это была за встреча!

Словно молния поразила поэта, когда он вдруг — на улице и совершенно случайно — встретил Ольгу. Перед ним стояла не девушка-цветок из семнадцатого года (и уже тем более не девочка в трусиках и сеточке из шестнадцатого), а, по выражениям Ахматовой, самая настоящая «ослепительная красавица»[785], прекрасная, «как Божье солнце»[786].

Он был сражен, причем настолько, что не замечал ни обострения болезни жены, ни собственных сердечной — в прямом смысле слова — болезни и одышки.

Все было ярко и скоротечно — и в середине марта уже кончилось. Если не считать двух замечательных стихотворений…

«Дура была Ольга — такие стихи получила!..»[787]

5

Версии из двух женских углов этого треугольника прямо противоположные. Согласно Ваксель, у них был некий гетерогамный союз во главе с Надюшей, как ее называет Ольга. И все бы ничего, если бы третий, Осип Мандельштам, этим и ограничился, но тот вздумал разрушить этот гедонистический оазис и, бросив жену, непременно хотел жениться на Ольге. Согласно «Надюше», Ольга была плакса и маменькина дочка, откровенно — и под дирижерскую палочку матери — отбивавшая у нее мужа и не стеснявшаяся заявиться к ним даже после того, как Мандельштам — неожиданно и твердо — сделал свой окончательный выбор.

Надежда Яковлевна высказывалась по этому поводу как минимум четырежды: в письмах Александру Гладкову и Тате Лившиц и дважды в воспоминаниях — в книге «Об Ахматовой» и во «Второй книге».

Наиболее лаконично первое по времени высказывание — в книге об Анне Андреевне[788]. Судя по всему, Надежда Яковлевна, описывая здесь этот кризис, еще не читала воспоминаний Ольги Ваксель (точнее, их фрагмента о себе и о Мандельштаме).

В таком случае это было написано еще в 1966 году, поскольку знакомство с мемуаром Лютика состоялось в феврале 1967-го, когда ее посетил Евгений Эмильевич и показал означенный фрагмент, любезно перепечатанный для него на машинке сыном Лютика. Эти страницы взволновали Надежду Мандельштам до чрезвычайности — ей все мерещилось (и это впоследствии подтвердилось), что фрагмент не полный, что есть в этих воспоминаниях что-то еще!

Это «что-то еще» потому так и взволновало ее, что было не вымыслом, а правдой, и то, как это «что-то» могло преломиться в чужих воспоминаниях, глубоко и сильно тревожило и задевало ее. Убедиться в том или ином, но минуя при этом Евгения Эмильевича, стало для нее поэтому глубокой потребностью и чуть ли не идеей фикс.

Человеком, который раздобудет для нее полностью весь мемуар Лютика, Надежда Мандельштам «назначила» Александра Гладкова, «литературоведа и бабника», как она сама его охарактеризовала. 8 февраля 1967 года она отправила ему письмо, поражающее своей длиной, но еще более — откровенностью[789].

Но иначе, правда, было бы не объяснить ту самую настоящую панику, что в письме названа «легким испугом», и тот случившийся с ней припадок «ужаса публичной жизни» — мол, «все выходит наружу, да еще в диком виде».

Что предпринял Гладков, мы не знаем. Он уехал в Ленинград — к своей актрисе-жене — и пропал! И Надежда Яковлевна принялась его искать, сама обратившись за помощью к Тате Лившиц — той самой, кого она не слишком-то хотела видеть в качестве своей конфидентки.

6

Но ни Гладков, ни Тата с добыванием воспоминаний О. Ваксель для Надежды Яковлевны не преуспели, и она ознакомилась с ними именно по той копии, которой располагал Евгений Эмильевич.

Надо ли говорить, что такие, встреченные в записках Ваксель, характеристики «Надюши», как «прозаическая художница» или «ноги как у таксы», были для Надежды Яковлевны просто непереносимы!

Поглядевшись в зеркало чужих мемуаров, она ощутила себя остро уязвленной и униженной. Мертвая Ольга, снисходительно смотрящая с этих страниц на нее сверху вниз, и из могилы нанесла ей сокрушительной силы удар и как бы отомстила сполна за все «свинство» мандельштамовского разрыва. Нелепое предположение о том, что воспоминания Лютика не то надиктованы, не то записаны ее матерью, только подчеркивает ту растерянность и то замешательство, в которые вдруг впала Надежда Яковлевна.

Возможно, именно тогда она и ощутила настоятельную потребность написать свою версию событий и тем самым «ответить» Лютику — то ли защищаясь от ее несказанных слов, то ли атакуя. Ей вдруг открылись и убойная сила мемуаров, и преимущества печатного и первого слова перед устными оправданиями: вон сколько громов и молний переметали они с Анной Андреевной и в Жоржика Иванова, и в Чацкого-Страховского с Маковским, и в Миндлина с Коваленковым, а чувство победы или торжества справедливости в их устном споре против напечатанного все равно не возникало. А еще, кажется, она поняла — и как бы усвоила! — одну нехорошую истину: не так уж и важно, правдив мемуар или лжив.

Интересно наблюдать и ту роль, которую тема Ольги Ваксель и эскизы к ней сыграли в формировании текста и атмосферы «Второй книги» Надежды Мандельштам, где Лютику посвящена уже не пара абзацев, как в «Об Ахматовой» и в письмах, а целая главка («Пограничная ситуация»), не считая многочисленных упоминаний до и после этой главки.

Надо, однако, сказать, что сексуальная тематика отнюдь не была табу в разговорном обиходе вдовы Мандельштама. Так, ей уделено немало место в единственном видеоинтервью, данном Надеждой Яковлевной для голландского телевидения в середине 1970-х. Пишущий эти строки, часто посещавший Надежду Яковлевну во второй половине 1970-х годов, может засвидетельствовать, как охотно она обращалась к теме плотской любви и ее нетрадиционных разновидностей. Иногда для этого был повод (скажем, выход в «Новом мире» «Повести о Сонечке» Марины Цветаевой), но чаще всего никакого повода не требовалось. Рассказы о ее киевских любовниках (без называния имен!) и фразочки типа «Ося был у меня не первый» с комментариями никогда не выходили на первый план, но не были и редкостью.

Некоторые мемуаристки, преодолев неловкость, фиксируют проявления сексуальной революции у Надежды Яковлевны и в 1920–1930-е (Э. Герштейн[790]), и в 1940-е (Л. Глазунова) годы.

Время богемной юности не прошло для Надежды Яковлевны бесследно. Да и Лютик едва ли уступала ей по степени раскрепощенности. А по какому-то внутреннему счету, особенно если мерилом считать любовные стихи, Надежда Яковлевна тогда Лютику все-таки «проиграла»! Иначе бы не бросила в сердцах про дуру-Лютика, получившую такие стихи!..

7

Довольно существенно, что Ольга Ваксель была поэтом. Стихи являлись проявлением и потребностью ее высокоталантливой натуры, и не так уж важно, что объективно она была поэтом слабым, эпигоном акмеистов, прежде всего Ахматовой и Гумилева.

Самые ранние стихи Лютика датированы летом 1918-го, самые поздние — октябрем 1932 года. Но поэзия уже занимала ее и в 1916-м, когда, в Коктебеле, она виделась с Мандельштамом и тосковала по Арсению Федоровичу, своему будущему мужу, разражаясь в его адрес стихами. Хорошо, что они не сохранились.

Сохранившимся еще долго были свойственны неуклюжее изящество и подростковая угловатость: «И все чернее ночи холод, / Я так живу, о счастье помня, / И если вдохновенье — молот, / Моя душа — каменоломня» («Павловск», 1920). Или: «Задача новая стоит передо мной: / Внимательною стать и вместе осторожной, / И взвешивать, чего нельзя, что можно…» (1922). Или: «И лето нежное насыплет на плеча / Крупинки черные оранжевого мака» (1923).

Возможно, тут сказывалось и то, что Ольга и не помышляла разносить свои стихи по редакциям (а многое, кстати, и напечатали бы!) и оттого не считала нужным окончательно их отделывать. Она даже не показывала их своим друзьям-поэтам — тому же Мандельштаму, например. Вместе с тем, и не будучи публичным поэтом, она определенно себя ощущала поэтом как обладателем некоего дара:

Но если боль иссякнет, мысль увянет,

Не шевельнется уголь под золою,

Что делать мне с певучею стрелою,

Оставшейся в уже затихшей ране?

(«Когда-то, мучаясь горячим обещаньем…», 1921)

И уже по одному ощущению своей тайной причастности к поэзии личность Мандельштама, поэта публичного и бесспорного, была Лютику отнюдь не безразлична. В воспоминаниях видно, как она изо всех сил старается представить его фигуру комической, а личность — скучной и назойливой. Но это деланное безразличие! Несомненно, она видела и ценила в нем замечательного поэта, тянулась к нему, мечтала показать ему свое. (А может быть — вопреки имеющимся свидетельствам, в том числе и своим, — и показывала?..)

Большинство ее стихов написаны в традиционном раннеакмеистическом ключе, с характерным сложным грамматическим рисунком и романтическим настроением. В них как бы законсервировались десятые годы, и они были не хуже того, что тогда печаталось, например, в «Гиперборее».

Прототипы же легко узнаваемы: тут и Гумилев, и Ахматова, и Мандельштам. Иногда (не часто) на страницы врывается и ее собственная биография, как, например, в стихотворении «Дети» (1921–1922):

У нас есть растения и собаки.

А детей не будет… Вот жалко.

<…>

На дворе играют чужие дети…

Их крики доносит порывистый ветер.

Несколько чаще среднеакмеистического обретается на ее страницах тема смерти: «Мне страшен со смертью полет… / Но поздно идти назад» (1921). Или: «И если снова молодым испугом / Я кончу лёт на черном дне колодца, / Пусть сердце темное, открытое забьется / Тобой, любимым, но далеким другом» (1922). Или: «Мне-то что! Мне не больно, не страшно — / Я недолго жила на земле…» (1922).

Конечно, ожидаешь найти «следы» и Мандельштама — и находишь! Например, в стихах февраля 1922 года:

Ведь это хорошо, что я всегда одна.

Но одиночество мое не безысходно:

Меня встречаешь ты улыбкою холодной,

А мне подобная же навсегда дана…

Ведь это хорошо, что выпита до дна

Моя печаль, и ласка так нужна мне.

Иду грустить на прибережном камне,

Моя тоска, как камень холодна…

Не много пролито янтарного вина,

Когда весь мир глаза поцеловали;

И думаю, что радостней едва ли

И девятнадцатая шествует весна…

Очнувшись от блистательного сна,

Пыталась возродить его восторг из пепла,

Но небо солнечное для меня ослепло

Сквозь искры алые обмерзшего окна.

И ширились лучи от волокна

Дрожащего, испуганного света…

Кто знает, что дороже нам, чем это,

Когда душа усталости полна.

(7 февраля 1922)

Или:

Какая радость молча жить,

По целым дням — ни с кем ни слова!

Уединенно и сурово

Распутывать сомнений нить,

Нести восторг своих цепей,

Их тяжестью не поделиться.

Усталые мелькают лица,

Ты ж пламя неба жадно пей!

Какое счастье, что ты там,

В водовороте не измучен

(Как знать мне, весел или скучен?),

Тоскуешь по моим цветам.

Как хорошо, что я так жду,

И, словно в первое свиданье,

Я в ужасе от опозданья,

Увидев за окном звезду.

(11 февраля 1922)

И не о ресницах ли самого Мандельштама (до Вистендаля еще чуть ли не десятилетие!), часом, вот эти строчки? —

Стройнее и ближе, зарей осиянный,

Чуть видимый оку, приблизившись плавно,

Встаешь успокоен, счастливый и сонный,

Глядишь сквозь ресницы с влюбленностью фавна.

(21 декабря 1921)

Стихов, написанных в 1925–1930 годах, нет, или они не сохранились. Да и за 1931–1932 годы осталось всего три или четыре стихотворения.

И это, отметим, уже совсем другие стихи — без угловатости и подражательности. В них есть и свобода, и, в общем-то, легкое мастерство.

Я не сказала, что люблю,

И не подумала об этом,

Но вот каким-то теплым светом

Ты переполнил жизнь мою.

Опять могу писать стихи,

Не помня ни о чьих объятьях;

Заботиться о новых платьях.

И покупать себе духи.

И вот, опять помолодев,

И лет пяток на время скинув,

Я с птичьей гордостью в воде

Свою оглядываю спину.

И с тусклой лживостью зеркал

Лицо как будто примирила.

Все оттого, что ты ласкал

Меня, нерадостный, но милый.

(Май 1931)

В последнем же стихотворении — еще и прямые указания на причины трагедии, толкнувшей Ольгу Ваксель на самоубийство[791].

8

Пора уже вернуться к Ресничкам-Вторым, к Христиану Вистендалю. Вот описания их первых встреч:

Было довольно скучно. Музыканты играли все те же, тысячу раз слышанные вещи, «Рамону» и др. Все те же надоевшие лица завсегдатаев «Европейской», смешные пары, танцующие с ужимками, словом, пора было уходить. Вдруг Николай обнаружил на той стороне зала нечто примечательное. «Посмотрите на этого молодого еврея, какие у него замечательные ресницы!» Я возразила: «Не только ресницы». И вечер сразу наполнился большим содержанием.

Спустя некоторое время Лютик и Реснички оказались вдвоем:

…Я сообщила ему, что влюблена в него, как девчонка. В первый раз в жизни он слышал подобное признание, и не знал, как на него реагировать. Он никак не мог принять этого всерьез, но все же хотел выслушать все, что я могу ему сказать. <…> Он был очень серьезен и внимателен. <…> Я вложила всю горячность своего увлечения в ласки, которыми осыпала его, и он сам был теперь ближе, нежнее и человечнее. Это было потрясающее счастье, после которого можно было умереть без сожаления или пережить долгую и скучную жизнь, согреваясь одним воспоминанием о нем. Я спала урывками, просыпаясь с блаженной улыбкой; видела его во сне, как будто мы не расставались.

Еще позднее;

Около этого времени, встретив Х[ристиана], я согласилась снова встречаться с ним. Я чувствовала себя в силах быть ровной, спокойной, не доставлять ему неприятностей своей экспансивностью, которая его пугала.

Итак, на совершенно новых началах мы виделись снова. Теперь эти встречи в тихом шведском Консульстве были моим отдыхом, моей радостью. Ради них я готова была на все. <…> Сначала мне казалось, что Х[ристиан] так же сух и холоден, как раньше, но постепенно от раза до раза он стал проявлять ко мне настоящую нежность и внимание совершенно другого порядка, более человечного. Я была счастлива, как только это мыслимо…

Воспоминания О. Ваксель заканчиваются описанием разгоревшейся страсти:

…Когда я обнимала его, — это был действительно трепет живого сердца. Он говорил мне, что ожил, что он снова хочет жить и любить меня и работать, сделать что-нибудь для своей маленькой Норвегии. Я была горда и счастлива.

Бывали минуты, когда мне казалось, что возвращается пора безумия, что я снова слишком начинаю увлекаться, что я мучаю моего друга своей чрезмерной страстностью. Но я вовремя брала себя в руки, только сжимала зубы до скрипа, чтобы не проявить как-нибудь своих бурных настроений. Иногда во сне мне казалось, что я громко произношу его имя. Я просыпалась, обнимая подушку.

Все это было написано весной 1932 года — частично самой Ваксель, но большей частью — под ее диктовку — ее третьим мужем, норвежским дипломатом Христианом Иргенс-Вистендалем. Правда, в диктовку веришь все-таки с некоторым трудом, настолько стилистически хорошо — как бы на родном языке и на едином дыхании — все написано[792].

Воспоминания обрываются на событиях весны 1932 года, когда жить Ольге оставалось всего полгода. В эти полгода уместилось не так уж мало: поездка в Крым и на Кавказ с Христианом; лето с сыном в Мурманске и подготовка сына к поступлению в школу; в начале сентября — когда было получено официальное разрешение на брак с Вистендалем — поездка в Москву для регистрации брака и получения зарубежной визы; и, последнее, приезд в Ленинград для оформления доверенностей, прощания с сыном и матерью, на чье попечение она оставляла Асика.

28 сентября Христиан увез Ольгу на свою родину, в столицу Норвегии Осло. <…> Она была окружена вниманием и трогательной заботой родных и друзей Христиана; языкового барьера не было, так как Ольга Александровна хорошо говорила по-французски и по-немецки, да и занятия норвежским у нее шли успешно. Но неожиданно для всех, прожив всего лишь месяц в семье Христиана, 26 октября 1932 года, оставив несколько стихотворений и рисунков, Ольга Александровна застрелилась из револьвера, найденного в ночном столике мужа. Сказались и ностальгия, и глубокая осенняя депрессия, и тяжесть от травли, которые несли ей бесконечные преследования со стороны Арсения Федоровича, усталость от жизни, в которой она безуспешно пыталась найти свое место. И твердое решение жить только до тридцати лет, которое она приняла. Смерть Ольги принесла большое горе всем близким[793].

Последнее стихотворение Ольги Ваксель — это своего рода предсмертная записка самоубийцы:

Я разучилась радоваться вам,

Поля огромные, синеющие дали,

Прислушиваясь к чуждым мне словам,

Переполняюсь горестной печали.

Уже слепая к вечной красоте,

Я проклинаю выжженное небо,

Терзающее маленьких детей,

Просящих жалобно на корку хлеба.

И этот мир — мне страшная тюрьма,

За то, что я испепеленным сердцем.

Когда и как, не ведая сама,

Пошла за ненавистным иноверцем.

(Октябрь 1932)

Увы, в цикле ее сердечных привязанностей (а стало быть, и «отвязанностей») ничего не изменилось: и норвежский рай оказался очередной ошибкой — непредставимой поначалу, но роковою на этот раз.

9

Весть о том, что Лютика нет в живых, что она застрелилась где-то в Скандинавии, достигла Мандельштама не сразу. В один из его приездов в Ленинград ее принес театральный журналист и, естественно, один из поклонников Лютика — Петр Ильич Сторицын[794]. Громом среди ясного неба новость не оказалась, иначе стихи памяти Ваксель — и, несомненно, другие — появились бы сразу.

Почему же тогда спусковой крючок сработал в начале лета 1935 года в Воронеже?

Причин тут две. Главная — это обращение к Гёте, занятия которым заставили Мандельштама задуматься об этапах творчества поэта и о роли женщин на этих этапах. На все это постепенно наплывал ставший уже чисто «вакселевским» образ вожделенной Миньоны.

Второе — это краткое отсутствие в Воронеже Нади. Стихи памяти Ваксель Мандельштам, безусловно, считал «остро-изменническими», и в ее присутствии такие стихи автоматически не писались.

Возможна ли женщине мертвой хвала?

Она в отчужденьи и в силе,

Ее чужелюбая власть привела

К насильственной жаркой могиле.

…Я тяжкую память твою берегу —

Дичок, медвежонок, Миньона, —

Но мельниц колеса зимуют в снегу,

И стынет рожок почтальона.

И сразу же слова о свадьбе в «заресничной стране» приобрели окончательный — совершенно новый и зловещий — смысл.

П. Нерлер (Москва)