К интерпретации нескольких мистических текстов Вяч. Иванова
К интерпретации нескольких мистических текстов Вяч. Иванова
История долгого взаимодействия литературы и мистицизма в своих конкретных сюжетах не раз становилась предметом изучения. Художественной литературе известны эпохи повышенного интереса к мистике, оккультизму и эзотеризму. Нет сомнения, что на рубеже веков в Европе и России все эти занятия приобрели широкую популярность. Например, месмеризм и спиритизм обуяли английское общество. Конец века принес увлечение теософией, и практический оккультизм становился почти будничным делом[801]. Появился отдельный книжный жанр сообщений из-за гроба, не говоря уже о том, что произведения наполнились спиритуалистской образностью[802]. Обобщая накопленный материал, вероятно, можно выделить уровни использования оккультных знаний в литературе (и, наоборот, рецепции литературных образцов в оккультной практике), однако такая работа еще ждет своего автора. Поэтому давняя статья Г. Ландау «О мистическом опыте», несмотря на некоторые ее стилистические неудачи, — одна из заслуживающих внимания попыток систематизации содержательных и структурных особенностей любой мистической доктрины («философосхемы»). Разумеется, автор неминуемо касается и типизации связей мистики и искусства слова. Сообщение мистических знаний, по его мнению, требует «неизбежности словесного блуждания, иносказательного, иносмысленного использования образов и понятий, заведомо, уже своей формой, устраняющего их неизменный прямой смысл. Для этого образное дается в функции отвлеченного, отвлеченное в функции образного; предлежащее в виде намека, угадываемое в виде предлежащего — отсюда аллегоризм и символизм»[803].
Кроме символики, комбинаторное искусство, ритуальное (эзотерическое) в своих истоках, представляет собой область, где пересекаются литература и мистицизм[804]. Например, четыре четверостишия стихотворения Игоря Северянина «Квадрат квадратов» (1910) составлены из одних и те же слов признания лирического персонажа в усталости, причем с перекрестной рифмовкой. Можно догадаться, что это «разыгрывает» чтение знаменитого магического квадрата, ключевой палиндром которого, sator apero tenet opera rotas, должен читаться по всем направлениям[805]. Известно, что авангард всех сортов с удовольствием использовал сакральные практики, в широком спектре от христианских символов до оккультных мотивов[806]. Это не означало ни твердости авангардистов в вере, ни их посвятительного градуса, да и история подобного приема дает нам примеры фигурных текстов, например в придворном стихотворстве Симеона Полоцкого. Цикл Иванова «Слоки» самим своим названием открыто демонстрирует ориентацию на древние санскритские эпические двустишия (шлоки). Автор, однако, не старается воспроизвести их форму, обозначая свое задание при помощи учительного содержания и использования одного из приемов липограмматизма, асиндетона[807]. На два четверостишия его второго стихотворения приходится всего один союз в четвертой строке («Алчба — зачатье; и чревато — Действо», I, 744). Однако использование бессоюзия, например, в одах М. Ломоносова («Открылась бездна звезд полна; / Звездам числа нет, бездне дна») или Г. Державина («Я царь — я раб — я червь — я бог!»), порой, как в этих знаменитых примерах, косвенно связанное с «божественными» темами, в первую очередь имело выразительное значение. А. Потебня писал, что «смысл, эффект» асиндетона как сознательного поэтического приема, развивавшегося в славянских песнях, «тот, что образ в употреблении представляется не воспоминанием, а наличным впечатлением»[808]. В самом деле, происходящее видится hie et nunc, и именно этого эффекта добиваются и Ломоносов, и Державин, и Иванов в своем «гномическом» стихотворении.
Наши примеры, отобранные из литературного и паралитературного корпуса текстов Иванова, в той или иной форме содержат указания на свою связь с мистицизмом. К дистиху «Мистика» (из «Кормичих звезд»):
В ясном сиянии дня незримы бледные звезды:
Долу таинственней тьма — ярче светила небес (I, 640) —
он сделал примечание: «Чрез несколько лет по написании этого двустишия автор нашел ту же мысль, выраженную тем же образом, в латинском стихотворном хвалении св. Бенедикту, начертанном на стенах монастыря Sacro Speco в Субиако» (I, 861). Неудивительно, что получившая столь серьезную поддержку «та же мысль, выраженная тем же образом», появляется в творчестве Иванова не единожды. Например, в стихотворении «Ленивый дождь» (1914) герой, вызванный «глухим словом» «Будь готов, уже не за горами», выходит в парк на мистическую встречу и видит комету («звезды власатый зрак»), которую воспринимает, как и следует, в качестве знака (вся эта интродукция была снята поэтом при подготовке стихотворения для «Света вечернего»). Сама встреча, на первый взгляд, сводится к признанию в любви, и только проекция на дистих «Мистика» уверяет нас в большем:
Суеверным ухом я ловлю
В шуме ветра бледное «люблю»…
Долу мрак; а звезды гневно ярки (IV, 28).
Можно вслед за автором полагать, что этот дважды повторенный образ и подразумеваемая им мысль есть его собственное наблюдение. Между тем у этого образа есть история. Четверостишие А. Майкова:
Не говори, что нет спасенья,
Что ты в печалях изнемог:
Чем ночь темней, тем ярче звезды,
Чем глубже скорбь, тем ближе Бог… (1878) —
входило в цикл его религиозно-философских стихотворений под названием «Из Аполлодора Гностика», имя которого было мистификацией поэта[809]. Показательно, что эта сентенция в силу своего устройства легко теряет авторскую принадлежность, и примечание Иванова — яркое тому свидетельство. Беглый поиск в Интернете это подтвердил: большинство цитировавших Майкова в лучшем случае указывало на Ф. Тютчева в качестве источника, а то и просто ссылалось на то, что «в народе так говорят»[810]. Встретились нам и указания на стихотворение П. Катенина «Сонет» (1835), содержащее ту же апофегму.
Если повышенную яркость звезд на ночном контрастном фоне может заметить всякий, то второй наш случай касается более рафинированного восприятия. Объясняя М. Альтману образность стихотворения «Печаль полдня» (из «Прозрачности»), Иванов замечал: «…когда я писал это стихотворение, я открыл в лазури один такой голубой оттенок, который явно был траурным, совершенно сближаясь с черным. Я рассказал это своим, и Лидия Димитриевна, и Мария Михайловна Замятнина надели соответствующего тона траурные повязки. Вот отчего у меня в том стихотворении написано: „Похоронною лазурью осиянна…“». На это ученик поэта совершенно справедливо отвечал, что этот образ в позии Иванова «повторяется», вспомнив выражение «выпито лазурной глубиной» из «Cor ardens»[811]. Однако более отчетливо это сочетание заметно в стихотворении «Mi fur le serpi amiche», обращенном к Брюсову: «Уж я топчу верховный снег / Алмазной девственной пустыни / Под синью траурной святыни <…>» (II, 290). Его первую публикацию Иванов также снабдил примечанием: «Над горными снегами небо глубоко темнеет»[812]. Несмотря на то что поэт говорит об этом как о собственном наблюдении, у этого образа есть также и литературный прецедент: А. Рембо в «Алхимии слова» из цикла «Сезон в аду» (1873) рассказывает о том, как он «раздвинул на небе лазурь, которая была черной, и зажил жизнью золотистой искры природного света»[813]. Тот же образ появляется и в первой строке его стихотворения «Что говорят поэту о цветах»: «Итак, когда лазурь черна / И в ней дрожат моря топазов»[814].
Проследим все же и за логикой Альтмана. В строке из поэмы «Спор», пришедшей ему на ум, «глубина» ассоциируется с темнотой, чернотой (II, 405). В стихотворении Иванова «Небо живет» Греза, заглядываясь в темные озера, видит просвет — голубой месяц:
Лебедью садится
У краев уклонных:
В черноту бездонных
Кладязей глядится, —
В глубь, где ночь пустила
Синею излукой
Парус крутолукий
Бледного светила (I, 738).
Обе ситуации повторены в первой строфе стихотворения «Vates», посвященного А. Минцловой, где склеп не только символизирует земное существование, как это часто бывает в поэзии Иванова, но и невольно наводит на мысль о почившей супруге поэта:
Не видит видящий мой взор.
Далек — и близок, остр — и слеп,
И мил и страшен вам:
Привык тонуть в лазури гор
И улыбаться в черный склеп —
Просветным синевам (II, 312).
Жест героя Рембо, «раздвигание» им «черной лазури» в сюжете «Алхимии слова», посвященной ясновидению, имеет значение прозрения в новую жизнь, которое не исключает и христианских коннотаций. На это указывает не только золотой свет (очевидно солнечный), который герой находит за черными небесами, но и дополняющее весь пассаж стихотворение с центральным образом вечности — слиянием моря и солнца. Кроме того, в конце всего текста читателя прямо информируют, что к рассказчику «Christus venit»[815]. К описанию этих переживаний применимы слова Г. Ландау из упомянутой статьи «О мистическом опыте»: «Задача чувственно-эмоционального воздействия требует непостигаемой преувеличенности образов и необузданной их сочетанности — с целью вывести воображение за пределы вообразимого, усыпить повторностью, подавить неуловливаемостью и напречь необузданностью»[816]. В «Алхимии слова» рассказчик, описывая собственные достижения в период «одного из своих безумств», прямо ссылается на знаменитый сонет «Гласные», сообщая, что «изобрел такую поэзию, которая когда-нибудь станет доступной для всех пяти чувств»[817]. На подобной парадоксальной синестезии мистического прозрения настаивает и Иванов во второй строфе стихотворения «Vates», говоря, что его взгляд, «не видя, видит» и даже «слышит» (II, 313)[818].
Если зрительный опыт, лежащий в основе образа «черной/траурной лазури» еще возможно, пусть и с оговорками, посчитать общечеловеческим, то опыт прозрения разделить может далеко не всякий. Он требует и особых средств для своего описания. Стихотворение «Мой дом» дало имя циклу, названному при публикации в сентябрьском номере журнала «Русская мысль» за 1916 год «мистическим». Первые две его строфы представляют собой признание лирического персонажа в своих мистических способностях, которым он обязан событию его внутреннего опыта, описанному в строфе последней:
Затем что — сказать ли вам диво? —
Я в дебрях своих сиротливо
Блуждал и набрел на обитель,
Где милая сердцу живет —
И с нею таинственный Житель.
Всю ночь вечеряли мы трое
В просторном и светлом покое:
С тех пор мое сердце цветет (III, 551).
Метафора, венчающая все стихотворение, кажется заимствованной из стихотворения В. Соловьева «Белые колокольчики» (1899). Тот же источник следует предположить и для стихотворения В. Величко «Мутные потоки пошлости вседневной…»:
В кандалах привычных нехотя иду я
Жизненной дорогой, опустив чело,
Стыд и сожаленья с гневом чередуя…
Счастье ль обмануло? Сердце ль отцвело?[819]
Соловьевский образ особенно запоминается, поскольку фразу из речи Белых колокольчиков, «Наше сердце цветет и вздыхает», сам поэт разъяснил эпиграфом из стихотворения А. Фета «Я тебе ничего не скажу…» (1885): «И я слышу, как сердце цветет»[820]. Контекст появления его у Фета напоминает антураж «Ночной фиалки» А. Блока:
Целый день спят ночные цветы.
Но лишь солнце за рощу зайдет,
Раскрываются тихо листы,
И я слышу, как сердце цветет[821].
Между тем Национальный корпус русского языка в качестве первого, кто использовал этот образ, называет И. Козлова — автора стихотворения «Романс» (1823). Его героиня вспоминает рощу, в которой она гуляла девушкой. Роща теперь отцвела, ручей стал мутным, а соловей замолк, но все это живет в ее воспоминании:
Так памятью можно в минувшем нам жить
И чувств упоенье в душе сохранить;
Так веет отрадно и поздней порой
Бывалая прелесть любви молодой!
Не вовсе же радости время возьмет:
Пусть младость увянет, но сердце цветет.
И сладко мне помнить, как пел соловей,
И розу, и рощу у быстрых ключей[822].
Ближайший риторический контекст для метафоры Козлова — стилистика литературы сентиментального «прекраснодушного романтизма», в котором к понятиям «душа» или «сердце» подбирались необычные определения, вроде «sch?ne Seele» или «полноты сердца». Например, в известной балладе В. Жуковского Людмила жалуется, что после смерти жениха «Не призвать минувших дней; / Не цвести душе моей»[823]. В случае с сердцем чувствительные романтики следовали библейской свободе в определении его свойств (ср. «избыток сердца», Мф. 12:34, ставшее клише «каменное сердце», Иез. 11:19), которая привлекла П. Юркевича к написанию статьи «Сердце и его значение в духовной жизни человека, по учению слова Божия» (1860), Иванова — к образу горящего сердца (Лк. 24:32), а Б. Вышеславцева вдохновила на книжечку «Сердце в христианской и индийской мистике» (1929). В нашу задачу не входит описывать актуальные литературные, изобразительные и эмблематические контексты, где появлялась ассоциация сердца и цветка. Укажем лишь на важность для Иванова ее «розенкрейцерского» варианта, см.: «Цвети же, сердце, / Жертвенная роза» (из «триптиха» «Розы», II, 435), а также «балладу» «Cor ardens rosa», откуда мы заимствуем цитату «О Роза, сердце бытия!» (II, 485) и т. д.
Однако сюжет на этом не заканчивается. Стихотворение Козлова представляет собой вольный перевод фрагмента из знаменитой поэмы Т. Мура (1779–1852) «Лалла Рук» (1817), из ее первой части «The story of the veiled prophet of Khorassan», что было обозначено уже при первой публикации в 1823 году[824]. Название стихотворения Козлова объясняется посвящением поэмы другу Мура, поэту Сэмюэлу Роджерсу, где она названа «this Eastern romance» (т. е. «любовная история/роман в восточном духе»), В оригинальном тексте девушка в самом деле вспоминает уединение в розах на берегу реки Бендемир (около руин Шалимара, как поясняет примечание автора). Там она в детстве слушала соловья, что казалось ей похожим на сладкий сон:
There’s a bower of roses by Bendemeer’s stream,
And the nightingale sings round it all the day long;
In the time of my childhood ’twas like a sweet dream,
To sit in the roses and hear the bird’s song.
Далее она, как и героиня Козлова, интересуется, поет ли сейчас тот соловей и столь же ли ярки розы у тихой реки:
I think — is the nightingale singing there yet?
Are the roses still bright by the calm Bendemeer?
Нет, розы, некогда свисавшие над волной, увяли, но их запах собрала роса, именно запах и служит проводником воспоминания о лете, когда оно уже прошло:
No, the roses soon withered that hung o’er the wave,
But some blossoms were gathered while freshly they shone.
And a dew was distilled from their flowers that gave
All the fragrance of summer when summer was gone.
Так и память извлекает аромат (суть) из удовольствия, прежде чем оно умрет, чтобы дышать им многие годы, и розовый куст стоит в душе столь же ярко, как некогда стоял перед глазами на берегу тихой Бендемир:
Thus memory draws from delight ere it dies
An essence that breathes of it many a year;
Thus bright to my soul, as ’twas then to my eyes,
Is that bower on the banks of the calm Bendemeer![825]
Мы привели столь обширные цитаты из поэмы, чтобы наглядно показать, что никакого сердца здесь не упоминается вовсе. Это добавлено Козловым, сохранившим опорные смысловые точки сюжета и размер (Ам4), но сменившим его рифмовку с перекрестной на парную и увеличившим объем. Неожиданность козловской метафоры не столь уж сильно бросается в глаза: в контексте стихотворения «сердце цветет» означает «сердце остается молодым», т. е. способным на любовь и в старости благодаря памяти. У Фета, как и далее у Соловьева, цветение сердца мотивировано предметами их поэтических медитаций — фетовскими ночными цветами и соловьевскими белыми колокольчиками, в то время как у Величко это связано, как и в первоисточнике, с переживанием быстротечности времени. Ивановское же словоупотребление, отрываясь от соловьевской и фетовской реальной мотивации и обозначая утешительное мистическое присутствие «милой», не забывает как о темпоральном, так и о связанном с ним мнемоническом контекстах использования этого образа[826].
Особенно это становится ясным, если под «милой», встреченной героем «Моего дома» в таинственной обители его души, понимать, в том числе, и «Лидию», «женственную Тень» его почившей жены. Смерть Л. Зиновьевой-Аннибал 17 октября 1907 года случилась накануне, как полагали оба супруга, нового этапа их вновь совместной жизни — после разочарования в С. Городецком и завершения сложных отношений с М. Сабашниковой[827]. Позже Иванов объяснял своему пасынку С. Шварсалону: «Ужели ты воображаешь, что я — скрывающийся за границей вор, или боюсь общественного суда, если я чувствую себя честным и правым? Моя совесть спокойна; я знаю, что мы с Лидией верны друг другу и нашей вере, нашему закону перед Богом, каким Он нам открылся, — и этого мне достаточно, чтобы презирать вражду и переносить непонимание»[828]. Закон, который открылся супругам Ивановым, надо понимать, имеет отношение к содержанию статьи «Ты еси», последнему совместно обсужденному ими тексту.
После заболевания жены Иванов сразу вызвал Н. Чулкову; сохранилось его благодарное письмо к ней с сообщением, что он выслал на дорогу «плэд», и с характерным замечанием «У нас здесь почти ничего нет» — Ивановы собирались уже уезжать[829]. Еще 17 октября Иванов и В. Шварсалон посылают К. Шварсалону телеграмму, чтобы он не приезжал[830], а уже 18-м октября помечена последняя запись дневника Л. Зиновьевой-Аннибал лета — начала осени 1907 года, хранящегося в Римском архиве поэта. Эти пять страниц заполнены Ивановым:
Сгорела ты — и я с тобой сгорел. Сгорела Психея в пламени Эроса[831]. Легкая улетела в свое приволье. А я лежу на земле — пепел от костра — и жду ветра, что меня развеет. Нет больше в жизни ни ласки, ни улыбки, ни милого и обмилованного. Пора. Вчера — говорила ты в бреду — был праздник. Торжествую белый разрыв[832]. Скоро не будет и этих милостных слез: глаза ведь должны от слез отвыкнуть, чтобы наконец видеть. Ты говорила — тоже в бредном своем предсмертном пророчествовании — что мы заглянули уже слишком далеко и что в этом какое-то преступление. И ты сгорела. Все мое милое и хрупкое, береженое и все же не убереженное, улыбчивое и по-земному жизненное, утончившись до детскости, до рая, — сгорело. Вот ты лежишь[833], опаленная, искаженная обжогами внутреннего беспощадного огня, неугасимого семидневного пожара в твоем бедном прекрасном милом женственном детском теле, — и невозмутимо глядишь остановившимися глазами из-под опущенных век, и умилительно улыбаешься[834] познанию великой твоей радости, ужасающей и пронзающей меня, уже познаваемой мною. О острие копья ангельского, [прикосновение] поцелуй миров иных! О Дионис нашего слепого вещего радования! Сладкий трупный запах доносится и пьянит меня. Ты говорила: кто принял страсть, принял смерть. Я принял и Смерть. Ты моя? — спрашивал я у этого мертвого тела, как спрашивал у живой, зная ответ любви, — и теперь чувствую твое да. Ты желанна мне и холодная и не<у?>хоженная, ибо знаю тебя и в самом тлении тленного твоего, и с мертвой тобою был я на ложе нашей любви. Только приди и возьми скорее с собой на богомолье[835], как ты обещала в агонии. Только дай мне восставить образ твой и память о пламеннике гения твоего людям[836], только не жалей и не зови до этого срока, [ибо] хотя и знаешь, что тоскую, ожидая тебя. Так плачу, глядя на [тебя] ту, которая была ты сама, а она улыбается, показывая два милых зуба из запекшихся и раненых уст твоих, и молчит, молчит на зовы. И я уже начинаю слышать это твое молчание, которое ты заповедала и в бреду предсмертном. Так сочетаюсь с тобою в молчании, хотя не вижу тебя, как и ты, умирая и все обнимая меня детскими руками на нашем ложе, сказала мне, спросившему: «видишь ли ты меня», спокойное, ласковое, почти довольное «Нет». Скоро ль ты опять, как недавно, позовешь меня в лодку, которую будешь направлять дальше предела нашей игрушечной речки и нашего детского пруда. Знай, что я жду, жду, жду…
Я телеграфировал Анне Рудольфовне М<инцловой>: «Сочетался с Лидией ее смертью. Вячеслав»[837].
_______________
В моем золоте, как
и в моей стали[838], вырезано одно и то же:
Ora e Sempre[839].
_______________
Господи, упокой душу рабы Твоея Лидии, чтобы в месте светле она, вручая Христу мое бедное милое колечко тесной любви, молила Его призвать третьим из этой долины слез и надежды[840] того, на чьем пальце другое такое же колечко тесной любви.
Он сохранит в пурпуровом просторе
Залог сердец[841]
_______________
Упокой душу ее, чтобы на своем богомолье, скитаясь, не плакала она беспомощная, потерявшая тропу, в болотах, а пришла бы скорее к окну моего дома петь свой ласковый детский привет любви и, вторгнувшись в дом, увела меня из дома, и доверчивой рукой я бы сжал ее руку, обрученную моей, и «забыл истому мысли стойко-огневой».
Последняя цитата нуждается в более развернутом пояснении. В дневник Зиновьевой-Аннибал вложены листки с одним и тем же стихотворным текстом, один чернилами и ее почерком, второй — рукой Иванова и карандашом. Судя по всему, поводом для этого стихотворения, начатого Зиновьевой-Аннибал и дописанного или правленного Ивановым, послужило реальное приглашение (песней из-за окна?) ею мужа на прогулку в разгар его работы. За основу нашей публикации взят «ивановский», более полный текст, в котором слой Зиновьевой-Аннибал обозначен в квадратных скобках. Кроме того, на свободных полях листа поэт обозначил иные варианты некоторых строк, которые мы также воспроизводим:
[Отвела] Увела тебя из кельи дома
Ты доверчивой рукой
Сжал мою, забыв веселье истому
Мысли стойко-огневой.
Там, на воле, лес осенний
Взял у радуг семицвет;
Долог склон вечерних теней,
Солнце льет медовый свет.
В пруд блеснуло темнолонный —
Небо — в высях, небо — в нем. Небо в выси, небо в <обрыв листа>
[На плотине] У запруды влаги сонной
Сели мы с тобой вдвоем. Сели мы в после <обрыв листа>[842]
Солнце, царь мой! Я — царица!
Ты — мой свет, я [ — ] пламень твой[843].
Как сияют наши лица,
Кудрей о[т]свет золотой!
Вечно огненное диво:
Свет лучится[844] день и ночь.
Страстью древней сердце живо, —
Не дарить ему не в мочь.
Ты — любовник мой предвечный
Я познала твой закон:
Пышет свет твой неистечный;
Кто не пламень, — опален.
В заключение укажем на два литературных контекста, в которые можно поместить вышеприведенный дневниковый текст, синтезирующий с себе художественный, документальный и религиозный аспекты. Запись в записной книжке Ф. Достоевского от 16 апреля 1864 года, начатая как документ («Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?»), также далее развивает мысли философского, религиозного и политического характера в виду тела его первой жены М. Исаевой[845]. Эту запись Иванов знать не мог, но стоит отметить, что с такой же экспозиции начинается «фантастический рассказ» «Кроткая», занявший ноябрьский «Дневник писателя на 1876 год»[846]. Ни Достоевский, ни Иванов не могли знать строк из стихотворения Г. Державина, посвященного смерти его жены Е. Бастидон, «На смерть Катерины Яковлевны, 1794 году 15 июля приключившуюся»:
Не сияние луны бледное
Светит из облака в страшной тьме —
Ах! лежит ее тело мертвое,
Как ангел светлый во крепком сне.
Правда, стихотворение «Ласточка» (1792–1794) было не раз опубликовано:
<…>
Душа моя! гостья ты мира:
Не ты ли перната сия? —
Воспой же бессмертие, лира!
Восстану, восстану и я, —
Восстану, — и в бездне эфира
Увижу ль тебя я, Пленира?
Известно было и стихотворение «Призывание и явление Плениры», где умершая супруга явилась поэту в виде потока белого тумана, и он услыхал ее рекомендацию: «Миленой половину / Займи души твоей»[847].
Последние примеры подводят нас еще раз к затрагивавшейся на этих страницах теме. В предисловии к сборнику стихов Бориса Нелепо Иванов вспоминал свое первое впечатление от его творчества:
Помню: читали мне вслух рукописную повесть, в ласкающую прозу которой вплетены были его неизвестные мне стихи. Помню, как встрепенулся я и стал допрашивать об авторе песенки:
Цели нет исканью вдали,
В небе звезды процвели <…> и т. д.
Песенка Нелепо развивает блоковскую символику встречи с Прекрасной Дамой и Незнакомкой — корабли, ступени церкви, где она «явила облик», «черный плащ» с блестевшей «серебристой каймой», которую настроенный Ивановым читатель заметит и в другом любовном стихотворении из той же книги[848]. Можно предположить, что Иванов «встрепенулся» именно из-за узнавания в тексте молодого поэта «мистического дискурса». Схожим образом вел себя и В. Соловьев, открыто или подспудно отмечавший стихи с упоминанием лазурных (небесных) очей, хотя бы у автора это был просто распространенный epitheton ornans для цвета глаз возлюбленной[849]. Примеры, разобранные выше, при всей их внешней разобщенности свидетельствуют об ином, не литераторском отношении к чужому слову, основанном на идентичности переживания и способов его выражения[850]. Дело решается просто, если мы предположим, что писатели-мистики похожими словами и символами описывали сходный внутренний опыт. Но мы не можем исключить ни накопления описательных средств за долгую историю взаимоотношений литературы и мистики, ни знакомства с ними заинтересованных авторов. Возможно, именно с этой точки и следует начинать отвлеченно размышлять на тему мистицизма в литературе.
Г. В. Обатнин (Хельсинки / Санкт-Петербург)