Северный Гафиз (новые материалы)
Северный Гафиз
(новые материалы)
В далекие 80-е годы прошлого века автору этих строк довелось присутствовать на докладе Н. А. Богомолова «Петербургские гафизиты». Уже тогда обратила на себя внимание филологическая акрибия и объективность, свойственная лучшим традициям российской науки. Фронтальное привлечение всех доступных источников и их включение в интерпретацию истории сообщает реконструируемому ученым миру богатство и полноту; прямое следствие такого внешне «смиренного» метода — этическая корректность в подходе к событиям жизни незаурядных героев Серебряного века. В одном из печатных вариантов того доклада Н. А. Богомолов отметил:
Без ощущения живого развертывания мысли во всем богатстве ее проявлений, от безусловно прекрасных до «низких», а то и шокирующих восприятие современного читателя, не удастся постигнуть всех сложностей и своеобразия жизни этого небольшого кружка, возникшего едва ли не в самом центре устремлений русского символизма.[1485]
Развитию некоторых тем первопроходческого исследования о петербургских гафизитах посвящена наша работа.
Кузмин имел все основания писать в 1934 году: «Влияние его (башенного „Гафиза“. — А. Ш.), однако, если посмотреть теперь назад, было более значительно, чем это можно было предполагать, и распространялось далеко за пределы нашего кружка»[1486]. Одна из первых вех петербургских гафизитов — проект издания книги «Северный Гафиз»:
Недавно, сидя у Нувеля в этом гафизитском составе, нам пришла мысль обессмертить наш «Северный Гафиз» и издать для этой цели маленькую роскошную книжечку стихов, уже написанных El Rumi, Вами, Кравчим, Поппеей <?> и Диотимой (ее проза о губах и поцелуях) и могущих быть написанными для будущих собраний в эту зиму. Книжка эта будет названа «Северный Гафиз»…[1487]
Кроме Кузмина, названные здесь поэты — это Вяч. Иванов (Эль Руми), С. А. Ауслендер (кравчий Ганимед), Л. Д. Зиновьева-Аннибал (Диотима) и, возможно, Л. Ю. Бердяева (Поппея). Ниже мы попытаемся очертить круг известных текстов «Северного Гафиза».
Чтобы восстановить утраченный ныне ивановский «код» гафизитских собраний, необходимо поставить вопрос: в чем, собственно, заключается «гафизизм»? Приписываемый ему гедонизм часто неверно толкуется — так, будто его критерий — удовольствие — по своей природе был чисто плотского свойства. Теоретики гедонизма, напротив, утверждали, что удовольствие исходит от заслуженной славы, репутации, дружбы, сочувствия и понимания искусств. Ведь сам Эпикур следовал учению Сократа о мудрости умеренности и Аристотеля — о разумной жизни.
Не будет преувеличением сказать, что на Башне мистические, жизненные и поэтические идеалы Гафиза и Вяч. Иванова каким-то образом совпадали, поэтому хозяин Башни и стал истолкователем и распорядителем собраний и празднеств в стиле идей персидского поэта. Среди них упомянем основной суфийский принцип — абсолютную преданность носимому в себе Богу, — основанный на максимальном отрешении от самого себя.
В поэтике и философии Иванова этот принцип играет ведущую и многозначную роль, особенно в петербургский период. Часто цитируемый Ивановым более древний завет бл. Августина — transcende te ipsum — призыв к преодолению индивидуализма. Им начинается духовное восхождение к наивысшей реальности (ad ео qui summe est) и мистическое общение человека с сущим в нем Богом, носимым в самом человеке. Общение на этом же уровне могло состояться и между людьми, как братское духовное общение. И если Гафиз и не читал Августина, то его (как, впрочем, и Иванова) религиозно-философскую эволюцию как суфита формировали схожие источники: Ветхий Завет, Платон, манихейцы, неоплатоники, Плотин, вероятно, псевдо-Дионисий. Обобщающий их мистицизм, как и «истинный символизм» в ивановском понимании, начинался с трансценсуса. Суфиты, стремясь раствориться в Воле Божией, чтобы усвоить стихию абсолютного бытия, абсолютного добра и абсолютной красоты, разработали богословскую доктрину и практику гносиса через пассивное предание себя озарению и экстазу. В суфийской поэзии мистическая любовь искусно выражается терминами житейской и плотской любви[1488]. Амбивалентность эта соответствует как нельзя лучше целям модернистского символизма. Мы видим это уже в поэзии Вл. Соловьева[1489]. Тексты этого рода предназначены к тому, чтобы восприниматься по крайней мере на четырех уровнях: как непосредственный сюжет, как отражение приятной и цивилизованной жизни средневекового Шираза, как дань ценителю меценату и, наконец, в духе мистической теологии Суфи — это не так уж далеко от «четырех смыслов» в Св. Писании или в Комедии Данте, от подхода, который Вяч. Иванов применял также к собственному творчеству[1490], или от ивановской формулы a realia ad realiora Слушатели газелей на просвещенных трапезах во времена Гафиза ценили именно ассоциативную силу таких произведений. С веками эта амбивалентность достигла крайней виртуозности, и форма газели оказалась наиболее соответствующей для мистической поэзии.
Итак, Гафиз — знаменитейший поэт Персии всех времен, т. е. подлинно всенародный (идеал Иванова), который недаром вдохновил «Западно-восточный диван» Гёте и газели Августа Платена, прославленного мастера немецкого сонета. За век до Гафиза этот жанр канонизировал Джалал-эд-дин Руми, профессор философии и богословия, в 1244 году он перешел в суфизм и, ритуализируя подступ к экстазу, основал первый орден пляшущих дервишей. Неудивительно, что предводителю русских гафизитов дали прозвище Эль Руми.
Однако вернемся вопросу о составе сборника «Северный Гафиз». Непосредственно к нему относятся три поэтические сочинения Вяч. Иванова — диптих «Палатка Гафиза» и «Гимн» — и два М. А. Кузмина, связанные единым жизненным сюжетом. Прежде всего, это «Гимн» гафизитов, помещенный в разделе «Пристрастия» ивановской книги «Cor ardens» (1911) как первое стихотворение диптиха «Палатка Гафиза». «Гимн» был прочтен на первой гафизитской «вечере» 2 мая 1906 года. По позднему свидетельству Асеева, основанному, видимо, на сообщении самого Вяч. Иванова, собрания на Башне открывались гимном «Снова свет в таверне верных после долгих лет, Гафиз!»[1491]. Соединение античных (триклиний), христианских (вечеря любви) и восточных образов заставляло слушателей искать объединяющий их единый ключ. Хореический тринадцатисложник с парным чередованием мужских и женских клаузул был музыкально певучим. С первого же полустиха этот эффект достигался аллитерациями «Снова свет в таверне верных» и также ассонансами, размытыми внутренними рифмами: «сладки» рифмуется со «складки» и «украдкой», «влюбленный» — с «упоенный», «Шираза» — с «экстаза»; заканчивался «Гимн» будоражащей, единственной в своем роде по звукописи финальной строкой:
Шмель Шираза, князь экстаза, мистагог и друг Гафиз.
С. С. Аверинцев находил в ней «бьющее по нервам опьянение звуком „z“»[1492]. Д. Н. Мицкевич посвятил фонической семантической структуре «Гимна» специальное эссе, основную часть которого имеет смысл сейчас процитировать:
Это опьянение не от самой апикальной, ретрофлексивной фонемы «z», а от сцепления центробежных антиномий резким звуком зурны. Психологический эффект этого стрекочущего, зазубного, альвеолярного, фрикативного звука разнится у воспринимающих в зависимости от представляемого контекста: А. Белый слышит в нем луч и жар тепла, свет огня; К. Бальмонт — шипение и шелест; В. Хлебников — созвучное колебание отдаленных струн, зеркало; отражение движущейся точки от черты зеркала под углом, равным углу падения; удар луча о твердую плоскость; А. Туфанов — психическое сцепление с ощущением лучевых движений из многих точек. «Бьют по нервам» не абстрактные определения, но их уникальный контекст.
Жалящий жужжащий «шмель» из Шираза и «князь (благородного) экстаза», сочетаясь в чувствительности Гафиза, создают своей контрастностью «электрическое» напряжение, бьющее по сердцу риторически, семантически, фонетически. Риторически строка делится на две равные части: в первой оба эпитета («шмель» и «князь») — антиномические метафоры, а вторая пара просто денотирует деятельность заботливого учителя. Оркестровка первого полустишия обыгрывает звенящие «z» вместе с палатизациями носовых m’ el’, n’a, z’ и открытыми передними а.
В произношении словесных жестов этой строки замена ударения в центральной 4-ой стопе являет изысканный интонационный эквивалент. После наибольшего и повторного заднеязычного снижения открытых «а» второе полустишие вдруг отмежевывается высоким «и», форсирующим наивысшую позицию спинки языка, и переносом его кончика свистящим «s» в первом слоге эпитета «мистагог». Этот контрастный звук подкрепляется соседним союзом «и», и оба приводят к всеединящему последнему иктусу строки и «Гимна» в имени Гафиз. Перевернутые ассонансы i… az первого и a… iz последнего полустишия скрепляют связь эпитета с субъектом. Благодаря задненебной артикуляции слогов gog, ug и ga подчеркивается смысловая разница между метафорическими чувственными и обыденно-декламативными эпитетами обоих полустиший. Эти слоги, сконцентрированные в эпитете «князь» (высокий вершитель экстаза), передают отточенность его дерзаний, переводя их на зурно-цикадную передачу трепетного ожидания.
Если «князь экстаза» означает аристократичность и остроту этих дерзаний, то «мистагог… Гафиз» второго полустишия придает этой стихии философское направление определенного учения, а «друг Гафиз» — интимность[1493]. Тут ритмика ударений на каждой стопе усиливает будоражащее интонационное отражение искомого «трапезного ликования». Потенциал жала, внесенный «шмелем» в «Палатку Гафиза» и в финальную строку ее «Гимна», соответствует восприятию Белого: звук «z» — «горячий луч». А смычки в той же строке задненебных (gog, ug и ga) — составные хлебниковского «удара луча о твердую плоскость». Иванов мог бы принять и определение Туфанова в отношении фонетики и, метафорически, в смысле цели данной «трапезы».
Для «посвященных» ритуализированность «Гимна» подчеркивалась несколькими уровнями значений «вечери». На мой взгляд, помимо собственно биографического, необходимо указать читателю по крайней мере четыре таких уровня значений: «княжескую» изысканность, остроту дерзаний, духовно-философское устремление и интимность, как неотъемлемые составные культа, посвященного Гафизу. Неотъемлемая часть гафизитского ритуала — «вино», именно вино прославило город фарсийского поэта, и словом «вино» открывается вторая строка «Гимна». Следовало бы ожидать в финальной строке «хмель Шираза». Замена слова «хмель» шипящей аллитерацией «шмель» обостряет напряжение: контрасты первых двух эпитетов крайне неожиданны. И именно в «шмелевом аспекте» Иванов вскоре почувствует свой разлад с другими гафизитами: не в ритуальном «хмеле», а в экзистенциальном «дерзании». Что для него было переступанием заветного барьера, для них было естественным актом, и наоборот, его мистический идеал панэротизма оказался чуждым друзьям Кузмина, лишь своеобразным интеллектуальным курьезом. Через три недели Иванов, ужаленный тем же «шмелем», обратится к тем же друзьям, форсируя тот же, ставший двужалым, звук «z»[1494].
Для следующего собрания гафизитов, 8 мая 1906 года, Вяч. Иванов написал стихотворное приветствие «Друзьям Гафиза»; другой вариант названия — «Встреча гостей». Оно имело торжественно-шутливый подзаголовок «Вечеря вторая. 8 мая 1906 года в Петробагдаде» и было подписано именем «Гиперион». Чтением «Встречи» открылась «вечеря вторая», очень точно описанная Кузминым.
У Ивановых новых были: Бакст, Бердяева, Городецкий и Сережа (Ауслендер. —А. Ш.) <…> В<ячеслав> И<ванович> читал свое стихотворение, Городецкий импровизировал. Все целовались, я не целовался только с Сомовым и Бердяевым. Играли на флейтах.[1495]
«Встреча гостей» начиналась с перечисления основателей «вечери», в своем единстве воплощающих поэта и мистика Гафиза. По порядку стихотворения это Кузмин (Антиной-Харикл), Зиновьева-Аннибал (Диотима), Нувель (Петроний-Корсар), Бердяев (Соломон)[1496], Сомов (Аладин) и сам Иванов (Гиперион-Эль-Руми):
Ты, Антиной-Харикл, и ты, о Диотима,
И ты, утонченник скучающего Рима —
Петроний, иль корсар, и ты, Ассаргадон,
Иль мудрых демонов начальник — Соломон,
И ты, мой Аладин, со мной, Гиперионом,
Дервишем Эль-Руми, — почтишь гостей поклоном!
Садов Шираза шмель и мистагог — поэт,
Гафиз из наших уст вещает им: «Привет».
Вы ж, сопричтенные гафизовой таверной
К друзьям, пребудете ль в любви нелицемерной
Верны тому, что дал нам сладостный завет?
Пришлец, кто б ни был ты, — маг, риши иль поэт,
Жид, эллин, перс иль франк, матрона иль гетера, —
Знай: всех единая здесь сочетала вера —
В то, что божественность к нам близится стопой
Крылато-легкою (ханжа, имам слепой,
Не знает мудрости под розовой улыбкой,
Ни тайн торжественных под поступию зыбкой
Шатаемой хмельком, — ) и что Синай любви
Нам дали голоса, поющие в крови.
Друзья-избранники, внемлите, пусть измена
Ничья не омрачит священных сих трапез!
Храните тайну их!
Гости — те самые «новые», названные в дневнике Кузмина: Ауслендер (Ганимед), Городецкий (Гермес), Апеллес (Бакст) и, быть может, Бердяева, комплиментарно названная Музой Мельпоменой. В стихотворении разыгрывался как бы ритуал посвящения, инициации: сперва вопрос, обращенный к непосвященным, затем — указание на символический смысл таинства и, наконец, заклятие, требование соблюдения тайны от допущенных на священный пир.
При жизни поэта этот текст не печатался и увидел свет в 1974 году в составе примечаний О. А. Шор в томе 2 брюссельского Собрания сочинений[1497]. По ее свидетельству, «Встреча гостей» первоначально предваряла «Гимн». Свидетельства О. А. Шор являются почти всегда достоверными, однако мы не знаем, на каких материалах она основывается в данном случае: автографа или списка ни первого, ни второго текста в Римском архиве В. И. Иванова не выявлено. Дж. Малмстад в 1977 году перепечатывает ту же ивановскую «Встречу гостей», ссылаясь на полученную им машинопись[1498]; Н. А. Богомолов указывает на список рукой Кузмина в РГАЛИ (Ф. 232. Оп. 1. Ед. хр. 6)[1499].
Видимо, ко второй «вечере» написал гафизитское стихотворение, опубликованное в 1995 году Н. А. Богомоловым, Кузмин. Поэтические образы Кузмина — порог, то есть символ инициации, и чаша, прообраз братского общения агапы, продолжали и дополняли «Встречу гостей»:
Мы стояли,
Молча ждали
Пред плющом покрытой дверью.
Мы ведь знали:
Двери звали
К тайномудрому безделью.
………………………………………
………………………………………
В круге мудрых,
Любомудрых
Чаши вин не пахнут кровью.
Мы — как пчелы,
Вьемся в долы,
Сладость роз там собираем.
Горы — голы,
Ульи — полы.
Мы свой мед туда слагаем.[1500]
Третья «вечеря» гафизитов произошла 22 мая. В стихотворении «Друзьям Гафиза»[1501], сочиненном для этого собрания Ивановым, на образно-мифологическом языке говорилось о кризисе гафизитской общины. Творческие и жизненные стратегии хозяина Башни не были поняты ближайшим и теснейшим кругом гафизитов, тем больнее было разочарование. Идейным антагонистом Вяч. Иванова стал Кузмин. Поэтический диалог между поэтами шел на общем языке поэтических и философских образов, отметим в нем в строке 6 («Вам час окрылительных хмелей») и 26 («И каждый усладой крылатой развязан») аллюзию на крылья, образ, у Кузмина восходящий к платоновому влечению к небесной красоте и к обладанию красотой земной («Федр», 246а-247а, 253d-255b):
Вам розы Шираза,
И грезы экстаза.
Вам солнечно-сладкие соты!
Мне — злые занозы,
Мне — лютые жала,
Мне — стрелы в удел от Эрота!
И каждый усладой крылатой развязан
В беспечно-доверчивом круге…
Я ж наг и привязан
К столпу, как отмеченный узник!
Эрот вас предводит,
Мучители-други,
И каждый союзник
В союзе жестоком,
И каждый наводит,
Прицелившись солнечным оком,
Стрелу в мои жаркие перси…
(II, с. 343)
Примечательно, что к тематике и образам этого стихотворения поэт возвращается в прозаической записи дневника от 16 июня, где пишет о личной изоляции в круге гафизитов, что означало крушение его утопических надежд на построение «соборности»[1502]:
Пятая вечеря Гафиза (без Городецкого). —
Я устремляюсь к вам, о Гафизиты. Сердце и уста, очи и уши мои к вам устремились. И вот среди вас стою одинокий. Так, одиночество мое одно со мною среди вас. (курсив[1503] в оригинале. — А. Ш.)
Столько о Гафизитах. А теперь уже не об них. Результат целой полосы жизни, протекшей под знаком «соборности», намечается отчетливо: я одинок, как никогда, быть может (II, 751).
Таким образом, в композиции диптиха «Палатка Гафиза» второе стихотворение, разочарование в кружке гафизитов, антитетически противопоставлено оптимистическому зачинательному «Гимну».
«Друзьям Гафиза» Кузмина[1504] является не столько «своеобразным ответом» на эту дневниковую запись, как писал в 1995 году Н. А. Богомолов, сколько мифопоэтическим ответом на одноименное стихотворение Вяч. Иванова. «Ты» последней строки, кажется, непосредственно обращено к хозяину Башни:
………………………………………
Пока ты не один, Гафиз еще цветет.
Перечисленные пять текстов должны были быть включены в состав «Северного Гафиза». К ним следует добавить еще два — стихотворение «Посвящение Гафизу» («Приветствую Гафиз, собравшийся нежданно…», май 1906)[1505] и «Эль-Руми, Эль-Руми! / Сердце мукой не томи!», опубликованное нами в 1987 году по автографу Вяч. Иванова из ОР РНБ (Ф. 124. Ед. хр. 1790. Л. 3–3 об.) и ошибочно отнесенное к 1918 году[1506]. Последний текст, скорее всего, является поэтическим ответом на послание Городецкого и написан на его рифмы. Но не исключено, что Вяч. Иванов просто переписал стихотворение Городецкого. Об этом и также других текстах гафизитов сообщает Кузмин в дневнике от 29 мая:
Лидия Юдифовна <…> хочет писать челобитную в стихах, где Кузмин рифмуется с «жасмин», «властелин» и т. д. Городецкий читал прекрасные, прекрасные стихи:
Сердце мукой не томи,
Эль-Руми, Эль-Руми и т. д.[1507]
И еще:
В тесной палатке священный квадрат,
Мудрой Диотимы чающий взгляд,
Черная бездна очей Антиноя,
Глас Апеллеса — коварностей сад,
Взор Ападина — молчанье цветное… (160)
Наконец, еще одно важное свидетельство находим в сбивчивой записи Кузмина от 16 июня: «Присутствовали кошки и урны. Л<идия> Дм<итриевна> читала свои стихи о губах и флейтах, Эль-Руми — длинное иносказательное, детское и довольно скучное повествование о 3-х фонтанах, об Эль-Руми и т. п.» (174).
«Стихи о губах и флейтах» Зиновьевой-Аннибал — это, конечно, «проза о губах и поцелуях», упомянутая в письме Сомова к Кузмину от 10 августа 1906 года. «Проза о губах и поцелуях» обнаружилась в Римском архиве Вяч. Иванова. Это перечерненный чернилами Зиновьевой-Аннибал беловой автограф — запись поперек на шести листках, склеенных в длинную бумажную полосу 95 на 12 сантиметров, на обратной стороне начинается новый вариант, 22 строки расположены на 26 сантиметрах, а в нижней свободной части поперек, то есть перпендикулярно записи, написано слово «Гимн».
По жанру «проза» Зиновьевой-Аннибал свободно подражает 4-й главе Песни песней[1508], хотя топика этого текста достаточно распространена как в античном (Овидий, Катулл)[1509], так и в восточном мире. Основанная на игре, на рискованной экзистенциальной провокации, эта «проза» подступает к высокой философии эроса и танатоса, гибели[1510]. Вот эта «проза»:
Хвала Гафизу
Хвала тебе, ласковый Гафиз, царь наших поцелуев! Неосудительно выслушай [, нежный,] мой [немудрый] простой рассказ, и ты поймешь, о светлый, за что.
На моем окне над городом [тюрьмой, кладбищем, <1 нрзб.> борами] и рекой нашла ваши дудки. Твою, милый Антиной, и твою, близкий Петроний. Я приложила их к губам, чтобы вывести несколько тихих, переливчатых звуков, и вспомнила, что прикасались к этим дудкам, усладе Гафиза, ваши влажные губы, твои порывистые, жесткие и жадные, Петроний, и твои свежие, нежные и пугливые, Антиной. И узнала я тогда, что в моем дыхании и ваше милое дыхание, и в моей крови и ваша алая, мчащаяся кровь.
Ласковый Гафиз, твое сладкое дыхание давно ушло в дыхание ветра, и твоя теплая кровь остыла и, истлев, стала землею и ручьем, но поцелуй твой живет в наших поцелуях, ласковый Гафиз, царь наших поцелуев!
Хвала Губам.
Я люблю твои губы, ласковый Эмир[1511], нетерпеливые, несытые, тепло-влажные и <текст испорчен> и такие понятные, милые и жалостные!
Я хвалю твои губы, Петроний, насильственные и женственные, жесткие и жадные, и такие добрые, милые и жалостные!
Я хвалю твои губы, Антиной, нежные и пугливые и такие гордые, и дерзкие, и жалостные.
Я хвалю твои губы, счастливый, юный Зейн, свежие, ласковые и целомудренные, и такие смелые и ликующие!
Я хвалю твои змеиные губы, Эль Руми, они льнущие и сильные, и сладкие и такие они мудромилостные, и такие властные!
Я хвалю твои прекрасные губы, Аладин, они [мягкие и горячие] нежные и зовущие, бережные и скупые, они цветут и желают, и так они печальны!
Твои губы, о Апеллес, пьяное сладкое молоко расколотого кокоса.
Твои губы, о Корсар, алый надрез в <нрзб.> бурой коже спелого граната.
Твои губы, о Харикл, две ранки на заревом небе, [сквозь] под тонкою пленкой тумана [сочится] течет солнечная кровь.
Твои губы, Алкивиад[1512], острокормый челн, и ветер ликующий выгнул победные паруса.
Твои губы, о Гиперион, змея ползущая в трос<т>никах.
Твои губы, о Алладин, я не знаю, как их опишу… Они — бледно-алые дикие розы, и еще они бледно-алое коралловое преддверие перед гротом Тайны, полая и прекрасная дуга странного свода… [и бледно-алые роз] но я не сумела <?> описать твои губы, милый Аладин, потому что они страшат меня: они так печальны! <На обороте:>
Твои губы, о <текст испорчен>, алый сочный надрез в золотисто-бурой коже спелого гранатового яблока[1513].
Твои губы, о [Гиперион] Корсар, [трепетные губы] коня, когда, нетерпеливо вожделея, он жестко ощупывает в нежной ладони им (так! — А. Ш.) протянутый дар.
Твои губы, о Харикл, две зури на небосклоне. Под прозрачной пленкой туманов там солнечная кровь!
Твои губы <пропуск> острокормый челн, и ветер ликующий выгнул победные паруса.
Твои губы, о Гиперион, змея ползущая в трос<т>никах Твои губы, о <пропуск> [бледно-алые] лепестки бледно-расцветших роз в [глубоком] задумчивом водоеме из золотистого мрамора. Встанет торжественное солнце и сотрет их. И они печальны.
В заключение наметим несколько тем, вытекающих из приведенного выше, развивать которые, однако, здесь не место. В обоих вариантах текста любопытны его близкие концовки на тему эрос — печаль — смерть, посвященные Алладину-Сомову. В 1906 году Сомов был ближайшим сподвижником башенных жизнестроительных проектов[1514]. Сомову посвящена книга Л. Зиновьевой-Аннибал «Трагический зверинец» (СПб., 1907) и рассказ из этой книги «Черт». Как известно, модус восприятия сомовского творчества на Башне был сформулирован в ивановских «Терцинах к Сомову», которые начинались строками:
О Сомов-чародей! Зачем с таким злорадством
Спешишь ты развенчать волшебную мечту
И насмехаешься над собственным богатством? —
а завершались строкой:
И улыбается под сотней масок — Смерть.
(II, с. 325, 326)
О том, как были восприняты терцины на Башне, говорит крайне ценное свидетельство дневника Кузмина (26 апреля 1906): «„Сомов“ Иванова превосходен. Я слышал, как Сомов говорил какой-то даме, что нужно жить так, будто завтра нам предстоит смерть, будто из моего романа, то есть мысль, за которую я всецело стою» (137). В ориентально-аллегорической «Хвале Гафиза» Зиновьева-Аннибал дает нам еще одну художественную интерпретацию того, как на Башне могло восприниматься творчество Сомова.
Собрания гафизитов на Башне оказались лишь кратковременным эпизодом, но место гафизитских текстов в литературной культуре начала XX века может оказаться значительнее, чем это еще недавно представлялось историкам литературы. Достаточно указать на гафизитские тексты Н. Гумилева, которые вряд ли следует рассматривать изолированно от аналогичных «башенных» опытов.
Что же до Вяч. Иванова, то через несколько лет его плодотворное творческое взаимодействие с одним из башенных гафизитов — Л. Бакстом — было осуществлено уже на совсем иной основе. Как известно, диалоги на Башне о бессмертной женственности, о Судьбе и о вселенской катастрофе были тем экстрактом, из которого создалась программная картина Бакста «Древний ужас» (1908) — сам Иванов посвятил картине интерпретирующую ее одноименную статью (1909).
В последующее десятилетие Иванов несколько раз обращается к гафизитской проблематике и образности; остановимся на одном из таких случаев[1515]. В 1914 году в Москве были организованы концерт и лекция проповедника-суфия Инайат-Хана, которые переводила жена поэта В. К. Шварсалон[1516]. Кажется, под влиянием этой лекции Иванов в декабре 1914 года набросал парадоксальное антиномическое двустишие, названное им «Голос суфита»:
Мнят поэта чужеземцем, в чьей стране слова цветут
Я того зову поэтом, чьи во мне слова цветут.
Это двустишие послужило началом многосоставного стихотворения «Певец у суфитов», над разными редакциями которого поэт работал в Риме в 1936–1945 годах[1517]. Его сюжет — симпосион суфиев о сущности поэзии (строки 1–14; в одном из вариантов были ремарки: первый суфий говорит, «осушая кубок вина», второй — «отстраняя кравчего», еще один — «отклоняя подносимый кувшин» и т. д.; в другом варианте диалог начинают «Друг Гафиза» и «Почитатель Джелалэддина Руми»), песнь Гостя, излагающая неоплатонический миф о Памяти-Анамнесисе (15–51) и ответ Председателя пира Гостю (52–63). Не входя сейчас в идеи этого замечательного суфийского пира, отметим, что здесь на новом витке в поэзии соединяются вдохновение, творчество, дионисизм и аполлинизм.
А. Шишкин (Рим / Санкт-Петербург)