«Мастодонт поэзии не кто иной, как Вяч. Иванов»: Два письма Н. Н. Шульговского к В. В. Розанову
«Мастодонт поэзии не кто иной, как Вяч. Иванов»:
Два письма Н. Н. Шульговского к В. В. Розанову
Если адресат публикуемых писем в представлении не нуждается, то автор их известен куда меньше. Посредственный поэт, без особого успеха пробовавший свои силы также в прозе и драматургии, Николай Шульговский был не слишком заметной фигурой в русской литературной жизни первых десятилетий XX века — хотя всячески старался убедить себя и окружающих в обратном. Определенной известности он достиг лишь как стиховед: его opus magnum — книга «Теория и практика поэтического творчества. Технические начала стихосложения. Ч. 1»[1518] (СПб., 1914), пользовавшаяся значительным спросом как пособие по версификации[1519]. По-своему любопытна и сама личность Шульговского — его письма и автобиографические документы рисуют вполне цельный и законченный психологический тип графомана, начисто лишенного представления о своем реальном месте в литературном процессе[1520]. Впрочем, как настоящий графоман, Шульговский был не чужд некоторой самоотверженности — достаточно упомянуть, что ради занятий литературой он оставил вполне успешно складывавшуюся юридическую карьеру.
* * *
Николай Николаевич Шульговский родился в Петербурге 14 мая 1880 года в дворянской семье. Мать его, Мария Николаевна, урожденная Сперанская, дочь священника, умерла от столбняка через две недели после рождения сына. Его воспитывал отец, Николай Николаевич Шульговский-старший (1845–1899), врач, по окончании Медико-хирургической академии в течение 25 лет служивший по ведомству Императорского Человеколюбивого общества и дослужившийся до действительного статского советника[1521], и тетка (сестра отца), Александра Николаевна Шульговская (1840–1918), многолетняя сотрудница издательства А. Ф. Маркса и журнала «Нива» (редактировала приложение к журналу «Парижские моды», вела отдел «Почтовый ящик»), известная прежде всего своим прозаическим переводом поэм Дж. Мильтона «Потерянный рай» и «Возвращенный рай» (СПб., 1878)[1522]. Н. Н. Шульговский-младший вспоминал: «Она создала мне идеальное детство и юность, она развила мои природные способности и направила мою душу на все светлое, вложив в меня лучшие человеческие идеалы»[1523].
Шульговский окончил гимназию Императорского Человеколюбивого общества и поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета; во втором семестре отчислялся за участие в студенческих беспорядках[1524], но вскоре был восстановлен. Уйдя из университета по собственному желанию после первого курса, он несколько месяцев проучился в Институте инженеров путей сообщения, откуда также уволился. С сентября 1900 года он был зачислен на юридический факультет университета; в 1904–1905 годах несколько месяцев провел в Германии, занимаясь в Гейдельбергском и Мюнхенском университетах; в 1906-м получил диплом об окончании юридического факультета. Параллельно с обучением на юридическом он слушал лекции и на историко-филологическом факультете, в конце 1904-го даже официально восстановился там, но так его и не окончил[1525]. В 1909 году Шульговский был оставлен для приготовления к ученой степени при кафедре государственного права, однако фактически с самого начала пребывания в университете занимался на кафедре энциклопедии и философии права у профессора Л. И. Петражицкого, был многолетним секретарем, затем председателем и историографом его знаменитого кружка[1526].
Карьера Шульговского как юриста-теоретика складывалась вполне успешно. Сразу по окончании университета он выпустил две книги: «Право на жизнь. Социологический очерк с психологической точки зрения» (СПб., 1906; вышла в течение года двумя изданиями; первая публикация — «Вестник права». 1903. № 12)[1527] и «Идеал человеческого поведения. Правнополитическое исследование» (СПб., 1907). Однако отвращение к практической юриспруденции[1528] и желание целиком посвятить себя литературным занятиям заставили его отказаться от этого пути. С 1907 года Шульговский публикуется как прозаик («Нива». № 41; подпись Н. Чипнан), двумя годами позднее в журнале «Мир» (1909. № 1) было напечатано его стихотворение «Песня о Лотосе»[1529]. С этого времени на протяжении десяти лет он регулярно выступает в периодике (преимущественно — в тонких иллюстрированных журналах) со стихами и рассказами[1530].
Проза Шульговского так и не вышла отдельным изданием, хотя в 1917 году анонсировался сборник его рассказов «Души страдавшие». Стихотворные же произведения собраны в двух книгах: «Лучи и грезы» (СПб., 1912)[1531] и «Хрустальный отшельник» (Пг., 1917). Рецензенты справедливо отмечали несамостоятельность и сентиментальность поэзии Шульговского, отсутствие у автора собственного лица. Его словарь анахронистичен и изобилует штампами (начиная с названия первого сборника), поэтика лишена цельности. Особенно заметно это в «Хрустальном отшельнике». К моменту выхода второго сборника Шульговский сближается с новокрестьянскими поэтами[1532]. Книга пронизана антиурбанистическим пафосом и насыщена диалектизмами, по преимуществу почерпнутыми из словаря В. И. Даля. Она даже сопровождается послесловием-манифестом «Об особенных словах этого сборника», где лексика «живого русского языка» противопоставляется «искусственному» словотворчеству поэтов (тенденция, очевидная уже в публикуемых письмах и оформленная в «Теории и практике…»). Все это, казалось бы, должно сообщить книге чаемое единство. Однако на самом деле «особенные слова» практически бесследно растворяются в условно-поэтическом словаре Шульговского[1533], а антиурбанизм, призванный, по замыслу автора, сыграть роль своеобразной скрепы, объединяющей книгу, существует словно бы отдельно от остальных мотивов сборника и не организует их в систему. Банальность содержания особенно заметна на фоне строфических и ритмических экспериментов, к которым прибегает Шульговский. Максимума этот контраст достигает в стихотворении «Вопрос» («Лучи и грезы»), построенном на образе «океана земных слез» и при этом написанном верлибром.
Стихи Шульговский продолжал писать и в советское время, однако в печати они не появлялись[1534]. В эти годы он работал над романом «Те, кто умел любить» и «главным трудом жизни, который едва ли когда-либо будет осуществлен»[1535], — трагедией в стихах «Вечные грани». Шульговский читал курс «Основные вопросы изучения поэзии» в Доме искусств, входил в «Кольцо поэтов им. К. М. Фофанова». На жизнь он зарабатывал сочинением пьес для детей и переводческой работой (среди переводившихся им авторов — Р. Роллан и С. Цвейг). В 1926 году в научно-популярной серии ленинградского издательства «Время» вышла его книга «Занимательное стихосложение»[1536]. Умер он в феврале 1933 года в Ленинграде. Незадолго до этого архив Шульговского был изъят сотрудниками НКВД в ходе обыска у него дома и, по-видимому, не сохранился[1537].
* * *
Розанову Шульговский впервые написал в самом конце 1908 года, прося разрешения прочесть ему свою драму «Аза», действие которой происходит в Александрии в V веке н. э.[1538] Между двумя писателями завязалась переписка, вскоре состоялось и личное знакомство. Розанов помогал Шульговскому в хлопотах о публикации и постановке «Азы» (пьеса была запрещена к представлению театральной цензурой). По выходе драмы отдельным изданием (СПб., 1910) автор рассчитывал на розановскую рецензию, но, несмотря на настойчивые просьбы Шульговского, Розанов мельком упомянул о «прелестной благовоспитанной „Азе“» лишь через год после ее издания — в статье, посвященной совсем другому вопросу[1539].
На «Лучи и грезы» Розанов, напротив, откликнулся практически сразу[1540], однако рецензия вызвала негодование Шульговского. Рецензент представил книгу плодом досугов молодого ученого, у которого «левый карман наполнен стихами, а правый наполнен деловыми <…> бумагами», и отказал ее автору в праве называться поэтом. Шульговский отозвался резким письмом, предположив, что Розанов написал рецензию, «пробежав два, три стихотворения», и предложил ему прочесть всю книгу целиком и написать о ней еще раз — «да не рецензию, а статью, и искреннюю и достойную Вас»[1541].
В следующих письмах Шульговский смягчает тон, однако от намерения заставить Розанова повторно написать о сборнике не отказывается. В качестве дополнительного аргумента он рассказывает адресату о своем столкновении с Вячеславом Ивановым, о принятом на «башне» решении «утопить» автора «Лучей и грез» и о начавшейся его «травле» в контролируемой модернистами прессе. Не исключено, конечно, что Шульговский ради достижения практического результата сознательно сгущал краски. Однако, по всей вероятности, он действительно воспринял ироническую реплику Иванова как проявление страха перед потенциальным соперником и объявление войны.
С Ивановым Шульговский познакомился, видимо, через М. А. Кузмина[1542]. По выходе «Лучей и грез» он просил последнего о встрече, чтобы «поднести» ему свою книгу: «Хорошо бы в такое время, когда и Вяч<еслав> Иванович будет дома, ибо и его мне очень желательно повидать»[1543]. Встреча Шульговского с Ивановым произошла во второй половине апреля 1912 года[1544] (возможно, в среду, 18-го, когда на «башне» был очередной журфикс, один из последних: вскоре Иванов уехал за границу, а по возвращении оттуда поселился в Москве), тогда же написано первое из публикуемых писем (недатированное). Второе публикуемое письмо (от 1 мая) является последним из сохранившихся в розановском архиве писем Шульговского. Отношения между ними, впрочем, окончательно не прервались — четыре года спустя Розанов получит открытку с бюстом Антиноя: «Привет Василию Васильевичу из Рима от уважающего Н. Шульговского. Лучшие пожелания!!»[1545]
Заметим, что повторно о «Лучах и грезах» Розанов так и не написал. Однако не исключено, что настойчивость Шульговского все же принесла свои плоды. Вполне вероятно, что именно Розанов способствовал упоминанию своего корреспондента в анонимном «нововременском» обзоре важнейших литературных событий года — в контексте весьма лестном:
Из поэтической молодежи обращают на себя внимание: А. Ахматова с ее изысканно-утонченными переживаниями, облекаемыми в капризную форму; «искатель новых впечатлений» Н. Гумилев, часто почерпающий вдохновение под чужими небесами; Л. Столица, разрабатывающая мотивы славянской мифологии; Н. Шульговский, расширяющий сферу своей поэтической деятельности за пределы узких личных переживаний и прекрасно владеющий техникой стиха; Вл. Бестужев, в лирике которого заметно влияние поэзии Тютчева (что совсем неплохо), и Вс. Курдюмов, находящийся под влиянием А. Блока (что уже гораздо хуже).[1546]
Оригиналы публикуемых писем хранятся в фонде Розанова в РГАЛИ: Ф. 419. Оп. 1. Ед. хр. 711. Л. 21–24 об., 27–30 об. Ответные письма Розанова, видимо, пропали вместе со всем архивом Шульговского.
Благодарим за помощь в подготовке настоящей публикации А. Г. Румянцева (Центральный государственный исторический архив Санкт-Петербурга) и И. Б. Роднянскую.
М. Ю. Эдельштейн (Москва)
I
Дорогой Василий Васильевич,
я не стал бы беспокоить Вас снова письмом и просьбой, если бы не произошло одного явления, о котором я пишу Вам. Повторяю, значит, что сам по себе я больше бы не упоминал о Вашей рецензии, ибо все это дело не только не нарушило, а даже укрепило дружественные отношения между нами, а это, конечно, поважнее всяких критик и рецензий. Но есть обстоятельства, которые, вероятно, оправдают в Ваших глазах мое теперешнее письмо, а во всяком случае, Вам и как философу, и как просто человеку, оказывающему мне такое внимание, будут интересными.
Книга моя застряла. Не только 50 экз<емпляров>, на продажу которых Вы надеялись, но и десятка[1547] еще не продано[1548]. В магазины сдана маленькая часть, а новых требований нет. Тем более, книга дорогая[1549], а несмотря даже на дорогую цену, в случае распродажи всех экземпляров не получилось бы чистого дохода, достаточного даже для второго издания. Публикации съели массу денег. Но дело тут даже не в этом, а вот в чем.
Общий тон, возвышающий и топящий[1550] новых поэтов, дает забравшая себе власть «модернистская» школа. Я был на фиксе у одного из «глав» ее, поэта-мастодонта, ихтиозавра в поэзии. Его книги ужасны, стихи лишены даже «напевности» (глупое, модное слово, вместо чудного русского слова «певучесть»! Все равно как «чащоба» (для рифмы к утроба)[1551] вместо гениальной: чаща, сразу, звуками самими, народными, вводящей в глубину леса!), самой элементарной. У этого «пииты» собирается вся модная «клика». Как я узнал, появление моей книги вызвало там негодование. Сам глава не говорит обо мне иначе как с краской в лице. И это все потому, что я не хочу кадить там и преклоняться («Помилуйте, видно, он ни с чем, что ему говоришь, не соглашается. Хочет идти своим путем. Боюсь, что он будет похоронен. И еще что-то пишет о поэзии, не говорит что! Хо! Это дело всей жизни, а он хочет в год, в два написать целое сочинение. Вероятно, чепуха! Посмотрим, посмотрим!» подлинные слова, произносившиеся с мелкой завистью!).
Я отдаю должное «модернистам». У меня у самого много совершенно нового и в форме и в содержании. Но мне противны деланный мистицизм, деланное кривлянье, деланная[1552] наглость, которые я встретил и в личном сборище у «главы», и в поэзии. Не могу же я неискренне и подло притворяться и кадить!
И вот там решено меня утопить. Ляганья печатные (не критика, а именно ляганья) уже начались. Это хороший симптом. Если бы книга была бездарной, нечего было бы и злиться. Значит, что-то есть, что нужно лягать.
Но ведь публика глупа. Она не знает подкладки (мелочно-пакостненькой подкладки) травли, для нее ругаемая книга похоронена, если ругань проста, без скандала. Если есть скандал, тогда другое дело. Результат налицо. Книга останется на полках, не идет.
Надежда на «Новое Время» теперь потеряна (ведь читают 300 000 человек, это что-нибудь да значит). Вы сами знаете теперь, что я не в «мундире» явился на Парнасе[1553], ведь эту одежду одели Вы не по книге, а по постороннему, оказавшемуся после несправедливым, соображению. За критику всей книги, но подробную и обоснованную, я был бы только благодарен.
Вот у меня теперь такая к Вам просьба. Если Вы сами не хотели бы больше писать обо мне, то ведь у Вас есть знакомые в редакции. М<ожет> б<ыть>, Вы были бы добры, приняв во внимание то, что я описал теперь, поговорить с ними и попросить их разобраться в моей книге. А то, оказывается, все «Н<овое> Вр<емя>» меня не признало (ибо заметка была в «Библиографии», т<о> е<сть> как бы от самой газеты). А от того лагеря изойдет только травля (критики, конечно, не будет). Я не столько лично забочусь о себе, сколько принципиально. Евреи поддерживают своих и кричат о них, а русскому в настоящее время войти в литературу почти невозможно, возможно только путем подлизывания. А я к этому органически неспособен, так же ненавижу и саморекламу. Боюсь я только за судьбу той работы, о которой я Вам говорил[1554]. Ведь создадут такое положение, что я не найду издателя. Одним словом, русскому человеку теперь крышка, и я, не будучи ничьим «гробом», наблюдаю это просто как характерный факт. Действительность и есть действительность. В этом-то и трагедия.
Все это и хотелось мне Вам, как человеку пламенному, высказать. Простите, что снова тревожу. Сердечн<ы>й привет Вашим.
Ваш Н. Шульговский.
В<асильевский> О<стров,> Большой пр<оспект,>д<ом> 44<,> кв<артира> 4.
II
Спасибо Вам, дорогой Василий Васильевич, за Ваше внимание ко мне. Очень рад, что Вы нашли мою «мотивировку» правильной. Всем лицам, о которых Вы пишете, я книгу уже послал. Если Вы им скажете несколько слов от себя, то будет очень хорошо.
Я не написал имя «ихтиозавра» поэзии нарочно, чтобы мое письмо не носило характер сплетни. Между нами, я сообщаю его Вам теперь. Это не Бальмонт (он сейчас за границей)[1555], не Ал. Блок (это очень нежный и деликатный человек, а в том кружке, несмотря на «ты», ему снисходительно «разрешают» прочесть стихи)[1556]. Нет, мастодонт поэзии не кто иной, как Вяч. Иванов, человек, которого вообще я очень уважаю и за образованность и за интересность личности, но не за «деланные» кундштюки[1557]. Я никак не думал, что появление моей книги вызовет в нем такое «волнение». У каждого свой путь, к чему же тут недоброжелательство и зависть. Столкновение вышло с самого начала. Даю книгу, он смотрит и с видом олимпийца говорит: «А знаете, мы запретили слово: грезы»[1558]. Меня взорвало — как это кто-либо может запрещать слова народного языка, слова, которые есть у Даля! Я влюблен в русский язык, я иногда просто, теряя значение слов, слушаю самую гармонию речи в самом обыкновенном разговоре и, как пишу в одном из новых стихотворений, «очарованный, величие народа в величьи постигаю языка»[1559]. Я и ляпнул в насмешку: «А я разрешил», а потом и сказал, что никто не может ни запрещать, ни разрешать слова живой речи, как бы они ни были обыкновенны. И главное, кто мы! Те, что портят язык идиотскими, искусственно изобретенными словами, нетворческими, противными. Карамзин, Пушкин вводили новые слова, но ведь какие это были слова! Не чета теперешним «изобретателям»! Дай Бог разобраться в готовой сокровищнице языка, бери Даля и столько нового найдешь там; мы еще так мало знаем свой язык, но это новое будет чудесным, ошеломляющим по красоте! А это: «мы запретили» живое слово прозвучало во мне так, как будто бы кто запретил целовать любимое существо в губы, потому что это часто или всегда делается, а целуй непременно в нос, что ли, ибо этот прием реже встречается. Господи, да любимое существо всюду поцелуешь, на то оно и любимое! Поэтому-то меня и задела эта самозваная академичность, это пренебрежение к языку! Дело не в словах, а в том, что они выражают и как звучит их совместная гармония в стихе. Уж чего, кажется, «банальнее»: море — горе, даль — печаль, а между тем, какою прелестью дышит стих Вал<ерия> Брюсова:
Когда встречалось в детстве горе
Иль безграничная печаль, —
Все успокаивало море
И моря ласковая даль.[1560]
Право, по-моему, все «ухищренные» произведения того же поэта не стоят этих, полных прелести простоты, «банальных» строк.
Из-за этого столкновения и пошло начало «травли». До такой сте<пе>ни, что одному молодому поэту, с которым я дружен десять лет, Вячеслюк рекомендовал раззнакомиться со мной — «помилуйте, он может иметь влияние на Вас, Вы должны пойти к „высшим“, у них учиться!»[1561] Но учиться выражениям «факел смольный»[1562], «вы<,> темные, поемные, парные берега»[1563], «кромешная не погребла чащоба»[1564], «до ярых нег змеиного узла»[1565], «рдяный, медом пьяный»[1566], «и ныне стал я сам женою темнолонною, отверстой небесам»[1567] и т. п.!
Ляганье уже началось. Многого я еще не видел, не достав пока газет, но мне говорили[1568]. А вот прилагаю образец из «Речи»[1569]. Написано, следуя пословице: «в огороде бузина, а в Киеве дядька», ибо речь во всей статье идет не обо мне, но задеть все-таки надо. И это идет по дружбе оттуда, из «Академии»![1570]
Вот тебе и «дружная, общая работа», о которой я говорил в предисловии к книге![1571] Ах, как мне это все чуждо и противно!
Еще раз благодарю Вас, дорогой В. В.! Конечно, раз Вы переговорите с критиками, они не откажутся написать о моей книге.
Ваш Н. Шульговский.
1. V. 1912.
С<анкт>-П<етер>б<ург,> В<асильевский> О<стров,> Большой пр<оспект,> д<ом> 44<,> кв<артира> 4.