Маргарита Анисимкова СОЛДАТКИ Повесть

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Маргарита Анисимкова

СОЛДАТКИ

Повесть

Маргарита Кузьминична Анисимкова родилась в Ивделе Свердловской области. Окончила Свердловский педагогический институт. Работала преподавателем в школе, в педучилище, старшим редактором студии телевидения, заведовала отделом культуры Ханты-Мансийского национального округа. Ныне живет и работает в Тюменской области. Член Союза журналистов СССР.

Автор сборников «Мансийские сказы», «Оленья долина», «Танья-богатырь», «Земное тепло». Повесть о монтажниках Самотлора «Лицом к ветрам» печаталась в газете «Социалистическая индустрия».

Повесть «Солдатки» посвящена крестьянкам Урала — женам солдат Уральского добровольческого танкового корпуса, не вернувшихся с войны.

I

Немного надо для памяти. В человеке она живет сторожем и хранителем. Понадобилось какое-то одно движение, одно событие, и она колоколом отозвалась в сердце.

Ночь казалась бесконечной. Евгения Николаевна сидела, опершись головой о спинку кровати, думала о том, что тысяча девятьсот сорок второй год стал в ее жизни роковым, и какие дела, заботы ни крутило, ни вертело время, все они сбегались, очертив круг, около него.

В этот год Евгения Николаевна оказалась в Сосново. Сюда не долетали снаряды, не слышались раскатистые канонады. Село самой природой было защищено, спрятано в лесистой тайге между гористыми отрогами вдоль клокочущей пенистыми водопадами речки Серебрянки. Но так только казалось. Война, как привидение, тихо, без стука вползала под каждую крышу.

Первая похоронка в село пришла на имя Степаниды Лаптевой. Ее получил председатель сельсовета Маит Радионович Пашин. От волнения он совсем зазаикался, из левого глаза, смолоду изувеченного на охотничьем промысле, покатилась слеза. Рассыльная, расторопная Тюшка Токарева, взглянув на него, увидела перемену в лице, ждала, пока он соберется с духом, перестанет мять зубами нижнюю губу, заговорит, но, взглянув на казенный конверт, онемела сама и, ойкнув, побежала собирать в Совет членов правления.

Степанида, увидев на пороге сельских активистов, изловила их взгляды, заголосила:

— Чуяла, чуяла я беду. Сны меня одолели поганые. Чуяла я, что не свидеться нам больше с Лексеем. По глазам его чуяла. Холодные они у него были, чужие.

Бабы, пришедшие с Маитом Радионовичем, не уговаривали Степаниду, бестолково толкались возле стола, не зная куда присесть, что говорить и, не выдержав ее причитаний, заплакали с ней вместе.

В избе ходуном заходили двери. Оставив дела, каждый бежал к дому Лаптевых. Тащили в узелках, в подолах фартуков, в чугунках, в берестяных чуманах разную снедь, ставили на стол, молча справляя поминки по убитому на поле брани солдату Алексею Лаптеву.

— Ну чево вы, бабы, — говорил Маит Радионович. — Героем погиб Алексей. Кто Родину защищать будет, если не наш солдат? Вспомните: фашист-то как пер? Остановили наши. Натрепали им под Москвой, под Сталинградом морду начистили. — Маит передохнул, хотел еще что-то сказать, но не смог, поперхнулся на полуслове, взглянув на зареванное лицо Степаниды.

На другой день рано утром Тюшка Токарева домывала пол в сельсовете. От телефонного звонка вздрогнула, обтерла мокрые руки о подол юбки, на цыпочках подошла к висевшему на стене аппарату. Прерывистые звонки заставляли снять трубку. Она сняла ее, приложила к уху.

— Ага, ага. Это Сосново, — закричала Тюшка, касаясь губами черного кружочка. — Сосново это. Сельсовет. — Потом замолчала, нахмурилась, переспросила: — К нам? Ребятишек вакуированных? Ну, поняла. Это сироток, значит? Семнадцать? Ну, как не встретим? А куда же их тепереча?

Она села на табуретку, поглядывая на трубку, которую не повесила, а положила на подол юбки, думала: «Надо же на станцию ехать. Подводы собирать».

Маит Радионович снова собирал правление, собирали по селу полушубки, тулупы, чтобы можно было потеплее укрыть ребятишек, не простудить их, потому что железнодорожная станция от Сосново была в тридцати километрах.

Сопровождала ребятишек до того худая девчушка, что, увидев ее, Маит Радионович обомлел, поторопился подать полушубок, чтобы не видеть ее тонких ног, обутых в стоптанные сапоги.

— Вожатая, Евгения Николаевна, — представилась она, прошептав простуженным голосом. — Все семнадцать мальчишек в целости и здоровье. Паек, полученный на дорогу, роздан сегодня в восемь утра. Больше у нас ничего нет. Старшая вожатая отряда номер восемь сто второй Ленинградской школы — Женя Шмакова.

— Давайте, ребятенки, быстрее в тепло. Быстрее. Морозы у нас злющие, — торопил Маит Радионович.

Старшеклассники, приехавшие с ним на станцию, расстилали в кошевках тулупы и, усаживая ребят, укутывали их, набрасывали сверху овчинные полушубки.

Ребята рады теплу, спрятались с головой под теплые полушубки и только вожатая не решалась укрыться.

— И ты, голубка, прячься от холода, набрасывай овчину на голову и спи, — сказал ей Маит Радионович. — Теперь уже дальше нашего Сосново вас везти некуда.

Девочка улыбнулась. Сухая кожа вокруг рта собралась в мелкие складочки.

Лошади бежали трусцой. Под полозьями скрипел снег, над тайгой плыла певучая колыбельная песня, убаюкивала не только ребят, но и не раз бывавшего в дальних обозах Маита Радионовича.

Павел Гонин натянул вожжи, чтобы посмотреть на своих пассажиров. Откинув овчину, в обнимку с маленьким парнишкой спала старшая вожатая. Тепло и усталость сморили ее, и на лице было такое спокойствие, что Павлу показалось, будто она улыбается. Ее бескровные щеки не розовели даже на морозе, зато ярко горели припухшие губы, вырисовывались густые рыжие брови, которые обметал куржак. Павлу показалось, что девчонка приоткрыла глаза, и он, подкинув над головой вожжи, закричал на лошадь.

Интернатовская техничка тетя Поля два раза протопила печь. Маит Радионович пришел с конюхом Саввой. Они обили старой кошмой скрипучую дверь, приподняв подоконники, набили расщелины паклей. Председатель распорядился привезти от столовой сухие дрова.

Он совсем собрался уходить, но обратил внимание на черноволосого мальчишку, который присел на корточки возле печи и тихо стонал.

— Ты чего куксишься? Замерз? Все отогреться не можешь? Или захворал?

— Палец болит.

Маит Радионович взял его руку и, увидев багровый распухший палец, спросил:

— Где это тебя так угораздило придавить его? Боль-то, поди, какая?

— Стерплю, не маленький, — ответил мальчишка, отдергивая руку. — Это давно, в вагоне дверью придавило.

— Собирайся. Пойдем со мной. Моя старуха на ночь алою привяжет, а завтра — к фельдшерице. Ишь, терпеливый нашелся, — бурчал Маит Радионович, помогая парнишке надеть пальто. — Так и без руки остаться недолго. Краснота-то по всей руке пошла.

— Дяденька, возьми меня с собой, — закричал сидевший у печки парнишка. — Я тоже к тебе хочу.

— И я, и я, — закричали все в голос.

— Одевайтесь, — ответил Маит Радионович, не найдя других слов. — Айдате. Кажись, тетка Груня баню топила, заодно перемоет вас. Айдате, айдате.

Всем селом растили сосновцы эвакуированных ребят: в интернат поочередно носили молоко, топили для них бани, чинили одежонку.

Женю Шмакову, их старшую вожатую, в Сосново из уважения все от стара до мала стали величать Евгенией Николаевной.

К ней и к Павлу Гонину пришла любовь. Может, пришла она не вовремя, но только каждой ягоде время свое. Жене до слез хотелось быть красивее и наряднее. К своей единственной старой кофте с короткими рукавами, из-под которых выставлялись худые желтые руки, она крючком навязывала манжеты, поднимала повыше воротник, чтобы скрыть синие жилки на тонкой шее.

Ей жаром румянило щеки при мысли, что в сельском клубе, когда она прибежит в кино, на самом заднем ряду будет оставлено место. Павлуша присядет к ней рядом, промолчит весь сеанс или протянет руку, чтобы угостить горсткой кедровых орехов. Потом пойдут по улице, опять будут молчать до самого интерната. Потом она долго не будет спать, торопить время, чтобы скорее пришел новый день.

Ей было тогда невдомек, что разговоры о формировании добровольческого корпуса коснутся и ее. Казалось, что война и все самое страшное остались далеко позади. Но стоило только раздуматься, как становилось жутко, война сразу все притягивала на свою сторону, оставалась только одна любовь, которая жила, ходила за ней днем и ночью.

«Нет, учеников не возьмут. Нет у нас такого закона, — думала она, узнав, что все комсомольцы-десятиклассники подали в военкомат заявления с просьбой зачислить их добровольцами. — Нет, не возьмут».

Но в душу вкрадывалась тревога.

Уральский добровольческий танковый корпус формировался за счет внутренних ресурсов трех областей, Челябинской, Свердловской и Пермской.

«Мы берем на себя обязательство отобрать в Уральский танковый корпус беззаветно преданных Родине, лучших людей Урала — коммунистов, комсомольцев, непартийных большевиков. Добровольческий танковый корпус уральцев мы обязуемся полностью вооружить лучшей военной техникой: танками, самолетами, орудиями, боеприпасами, произведенными сверх производственной программы», —

говорилось в письме в ЦК партии.

— Думаешь, так легко было попасть добровольцем? — сказал Павел, когда после уроков остались в классе вдвоем.

Женя молчала, не зная, что говорить. Она сидела на парте, наклонив голову. Густая рыжая челка на лбу прикрыла глаза, в которых остановились слезы. Тусклый свет запыленной лампочки освещал классную доску, шкаф и учительский стол. В полумраке Павел казался взрослым. Его молчание вызывало в ней чувство страха, и, закрыв глаза, она подбежала к нему, обняла за шею, неумело стала целовать его щеки, глаза, волосы.

— Ты чего? — стараясь освободиться от объятий, задыхаясь, говорил Павел. — Ты чего это, Женя?

Она так же неожиданно отскочила от него и, с силой грохнув дверью, выбежала из класса. Он слышал ее шаги в коридоре, в школьном дворе, на улице, сидел, ощущая на щеках прикосновение влажных губ. Сердце стучало часто и трепетно. Павел не сразу вышел из класса, непонятная грусть охватила все его существо. Он особенно это понял сейчас, когда вспомнил, какие горячие были у Жени руки, каким частым было ее дыхание.

…А день прощания настал. В школьном оркестре, единственном на все село, не нашлось трубача, и Славику Любановичу по привычке пришлось вместо строя встать к оркестрантам. Музыка летела над селом, сзывала людей как на праздник.

Женя бежала к сельсовету, запинаясь о комья снега, подскальзывалась на раскатанной полозьями колее и падала. Вся душа ее была переполнена страхом.

— Смотрите-ка, гонинские-то все один к одному, как яблоко к яблоку, — услышала она сзади женский голос. — Разве что Степан погрузнее годами да посумрачнее. Во сколько солдаток одни Гонины оставят. Подумать только: все враз добровольцы. Вон, подле Степана и сын стоит. Прямо одурели мужики. Парня и того с собой сомустили.

— Кто их теперь сомущает. Они вона какие грамотные пошли. Сами в военкоматы. Сами заявления строчить научились.

— Может, и возвернутся домой мужики. Тепереча наши зачали как следует понужать германа.

— Может. Ведь всякий, кто идет туда, думает: ево пуля не заденет. Всем думается так. Ето мне ишо давно мой покойный Гриня говаривал: там, мол, всем чуется, будто летит не ево пуля, будто ево пуля ишо не вылита.

Женя взглядом отыскала Павла. Она хотела помахать рукой, но, заметив, что он кого-то высматривает, спряталась за спину женщин. Он увидел ее и, к удивлению Дарьи, подбежал, обнял девушку, прижав к груди, говорил:

— Ты жди, Женечка. Жди. Мы скоро.

— Господи, что же это такое? — растерянно вскрикнула Дарья, оглянулась вокруг себя, словно ища защиту, повисла на шее у Степана. — Павлуша-то, видишь?

— Ладно тебе. Если парню в восемнадцать лет воевать пора, то любить — сам бог велел.

— И девчонка-то не нашенская, а интернатская. Это та, которую Евгенией Николаевной зовут.

— Все тут нашенские. Все вы ненаглядные наши, — сказал Степан.

Никто не ожидал от него таких слов. Они как-то не подходили к нему, хмурому и скупому на ласку. Бабы, как сговорившись, заголосили, а сельсоветский конюх Савва громко прикрикнул на лошадей.

II

После отъезда на фронт добровольцев Сосново осиротело. В воздухе рассеялся мужской дух: потерялись зычные окрики, ядреные слова, твердые шаги, хриплые от самосада кашли. Даже удары топоров стали глухими, от них не отдавался звон. Лошади по улицам бежали лениво, не чувствуя в натянутых вожжах руки хозяина.

Правда, главная улица села, что тянулась версты на две вдоль берега Серебрянки, с рассветом оживала: бежала в школу ребятня, торопились на работу бабы, пробегали подводы лошадей за сеном.

Дарья у Гониных совсем расслабилась. Все казалось, что с того прощального часу мир потемнел и жить не для чего. Но никто не говорил ей утешительных слов — знали, окрепнет Дарья, приспокоится, а пока разве только черту лысому было не ясно, какие думы донимали ее.

По первости она боялась ночей. Вьюжные, бесконечно длинные, они томили ее воспоминаниями о том, как прожили они со Степаном бок о бок без малого двадцать годов, как растили Павлушу. До этой поры все дни в голове жили вперемешку, а теперь высвечивались только белые.

Ни свет, ни заря вставала, бежала по заснеженным улицам на окраину села к коровнику и в работе чуть забывалась.

Раиса заметила, что Дарью замаяла бессонница, стала на ночь посылать к ней свою Любашку. Ребенок он всегда ребенок. Хочешь не хочешь, одаряй его вниманием, отвечай на все вопросы-запросы, а у Любашки-второклассницы их было полно. И к тому же как ни есть племяшка.

— Ты бы лучше дяде Степану письмо написала, чем про всяких зверей спрашивать, — говорила Дарья. — Живут они своей звериной жизнью. В стужу в дуплах и в норах прячутся, а как солнышко встанет, тропы торят.

— А медведи еще спят?

— А как же. Может, и ворочаться зачали. Бока-то, поди, за долгую зиму отлежали.

— Они там всю зиму ничего не едят? — спрашивала Любашка. — Вот хорошо медведям. Поели раз и больше не надо, а я каждый день хочу.

— Вот пей молоко и давай пиши письмо дяде Степану.

— Я на таком листке писать не умею. Мне мама карандашом косые линейки делает.

Любашка не капризничала. Она знала, что чуть ли не в каждом доме по вечерам только и делают, что пишут на фронт письма. Она поерзала на табуретке, поправила листок, разлинованный Дарьей, несколько раз кряду чихнула.

— Давай сюда нос, — сказала Дарья, поднимая кромку фартука. — Сморкайся. Вся просвистала.

Уловив ласку Дарьи, девочка весело сказала:

— Я все письма на фронт начинаю так: «Добрый день, веселый час! Пишу письмо и жду от вас».

— Как, как? — переспросила Дарья, присела рядом с Любашкой.

— Или можно еще так: «Лети с приветом, вернись с ответом». Я дядьке Черепкову под самый Сталинград так писала, и пришел ответ.

— Хорошие слова ты пишешь, душевные. На такие грех не ответить, — говорила Дарья, не сводя глаз с маленького кулачка Любашки, представила, как Степановы руки будут распечатывать конверт, и заплакала.

Любашка начала писать, старательно выводя по линейкам каждую палочку и крючок.

…Бои на фронте шли грозные. Про это знал каждый. Даже глухой дедушка Собянин прикладывал ухо к репродуктору и рассказывал, где воюют наши войска, какие освобождают города. Многое путал, но спорил с бабами до хрипоты, потом соглашался, что по тугоухости недослышал, шел к сельской фельдшерице Аленушке закапывать в уши капли, от которых у него шумело в голове, но прорезался слух и вскорости терялся снова.

Про уральских добровольцев особенно ничего не было слышно, но сосновцы верили: так просто их мужики воевать не будут.

— Значит, пора еще не пришла в бой вступать Уральским полкам, — говорил в сельсовете Маит Радионович. — Значит, удар наши готовят похлеще Сталинградской битвы.

— Уж прямо, похлеще… Куда еще похлеще! Где сэстолько силы брать? — возразила Тюшка, протирая от пыли оконные рамы.

— Больно ты стратег какая. Подсчитала уже, — ответил Маит Радионович.

— Ты мне незнакомые слова не выворачивай. А про Сталинградскую битву я как есть во всех газетах все перечитала. Страсть какая там была. Читаешь, так и то по коже мурашки бегают, а как пережить такое?

— Про то тебе и говорю: еще удар наши готовят, чтобы башку гитлеровцы приподнять не могли.

— Теперь хоть к теплу время идет, не то, что тогда: стужа какая была! — вздохнула Тюшка.

— У нас у самих с вами пора жаркая на носу. Сколько сена надо поставить, а с кем? Бабы да ребята одни.

Тюшка вздохнула, выплеснула из таза воду под окно, согнав с завалинки пурхающих в песке кур.

…Лето нагрянуло разом. Солнце заладило стоять над Сосновым без туч, без облаков и все подчинило своему теплу. Ночи стояли знойные, душные, травы на покосах, особенно в поймах, вымахали буйные и тяжелые. Сенокос начали рано, и обернулся он для сосновцев самой настоящей страдой. Куда ни ткнутся — то сноровки нет, то сил не хватает. Что мужики одним махом делали, играючи, бабы со слезами не могли. Остожья наложили хлюпкие, зароды сметали кособокие, прясла нарубили сучковатые. Такое натворили: глаза бы не глядели, но сено поставили запашистое, сухотравное и в этом находили отраду.

В эту пору по радио и упомянули об Уральском добровольческом танковом корпусе. Принял он свое боевое крещение на величайшей битве Второй мировой войны — Курской битве, на Северном участке Орловской дуги.

Услышав это, Маит Радионович сел на коня и погнал на покосы.

— Ну, бабы, пошли мужики в бой, — сказал он, обтирая фуражкой вспотевшее лицо. — Ударил наш Уральский корпус по фрицам.

…Радио сообщало: на фронте, в районе Северной части Орловской дуги идут ожесточенные бои.

В Сосново верили, что только там воюют их односельчане. А писем с фронта не было. Рассортировав газеты, сельская почтальонша Ольга Шаргина не знала, с какого порядку села начинать почту разносить. Она боялась проходить по улицам, видеть, как нетерпеливо ждут ее в каждой избе.

— Пишут еще. Времена тяжелые, почта тихо ходит, — успокаивала как могла людей, пересиливая себя, а в сельсовете слезами умывалась.

— Переведи, Маит Радионович, меня на другую работу, ну хоть на скотный двор отправь, хоть в овощехранилище, хоть сторожихой куда, не могу я в глаза бабам глядеть. Не могу! — говорила она, кидая пустую сумку на стол.

— Не выдумывай, — отвечал Маит Радионович. — На почту тоже кого попало не поставишь. Понимать надо.

Ольга соглашалась.

На другой день снова шла в «разноску», и снова, вернувшись, бросала пустую сумку в угол, и, падая головой на стол, охала и стонала.

Маит Радионович вставал из-за стола и уходил, чтобы не слышать ее вздыханий.

III

Письмо от Павлуши Гонина пришло из госпиталя. Дарья плакала от счастья, прижимала к груди помятый треугольник, целовала его.

— Слава богу, — говорили сбежавшиеся соседи. — Слава богу, Дарья. Что же ты так? Какой мужик из этакой войны выйдет нераненым?

Дарья и сама понимала, что не надо ей так плакать, но никак не могла успокоить себя.

— Тута он про интернатскую девчонку спрашивает, — перечитав письмо, сказала Раиса.

Дарья кивнула, взяла письмо, положила за пазуху.

— Раз о девчонке в голове мысли бродят, значит, ранение не тяжелое, — заключила Раиса. — Значит, дело на поправку идет.

…Вести в селе не лежали на месте, тем более такие. Женя узнала о письме от интернатских ребят. Они прибежали в школу, окружили ее и наперебой рассказывали, что из госпиталя написал письмо младший Гонин. Ей хотелось опрометью побежать к Гониным, своими глазами посмотреть на конверт, узнать, что написал Павлуша, но она не могла. Она стеснялась Дарьи, все время ощущала на себе ее взгляды, помнила удивленные возгласы в прощальный час.

Женя старалась не смотреть на ребят. Она стояла, напряженно вытянувшись.

А там, за огородами, виднелась тайга, узкая извилистая тропка, которая терялась за деревьями.

Первый осенний заморозок обжег на кустах лист, припалил траву, и она, мягкая, жухлая, путалась под ногами. Женя вышла на опушку леса, откуда виднелось все Сосново с извилистой Серебрянкой. В ясный день отсюда легко было различить избу, сарай, баню, поленницу. Отыскав глазами избу Гониных, спрятавшуюся за крышей Мурзинското дома, Женя круто свернула в гору, чтоб увидеть окно, в котором обязательно должен гореть свет.

В селе шли суды-пересуды, каждый строил догадки: отчего Павлуша в письме не обмолвился ни о ком из односельчан. А на имя председателя сельсовета из районного военкомата передали:

— В четверг к поезду пошлите подводу. Павел Гонин.

Но Маит Радионович, перечитав телефонограмму несколько раз, понял, что Павлушу Гонина списали домой подчистую. Правда, он не знал, кто подал телефонограмму: военкомат, то ли сам Павел, да какая разница? Ясно одно: парень отвоевался.

И председатель вдруг почувствовал усталость, ощутил боль в косице, возле изувеченного глаза.

«Быть на войне без царапин — дело счастливое», — успокаивал он себя, зная, отчего колыхнулась душа. Оно вроде бы и неудобно после таких сражений целехоньким из боев выходить. Ровно в кустах сидел либо за чьей-нибудь спиной скрывался. Однако понимал, что, думая так, отводил от себя размышления, которые ломились в голову.

— Давай, Савва, собирайся. Воронка? вычисти. Сбрую как надо изобиходь. Первого фронтовика встречать поедем.

— Тут меня ребята из школы одолели, — сказал конюх. — Не возьмете, говорят, пешие пойдем. Чо с ними делать? Лошадей свободных нет, все в районе.

— Пусть берут Гнедого да Быстроходку.

— Они на закладке силоса.

— Скажи парням, пусть приведут. Поедем все вместе.

— Дарью-то возьмем? — спросил Савва.

— Нечего ей трястись по бездорожью. Мимо Сосново не проедем.

А люди в Сосново продолжали строить разные догадки: одни говорили, что его отпустили на побывку, другие утверждали, что на поправку. Но никто не высказывал мысль, что едет он домой подчистую. Только Степанида, про которую стали говорить, что она временами заговаривается, выпалила:

— Помирать, наверное, Павлушу домой отпустили.

На нее зашикали, и она, испугавшись своих слов, начала молиться.

…Дорога от станции проглядывалась с пригорка, узкой просекой проваливалась среди стройного сосняка и тянулась до берега Серебрянки, где круто сворачивала к горам. Нетерпеливые девчонки взобрались на деревья, стараясь первыми увидеть подводы. Бабы ежились на сквозном ветру, щурясь смотрели вдаль.

Лошадь бежала ходко, разбрасывая в разные стороны грязь, весело позвякивая колокольчиком, привязанным Саввой к расписной дуге.

Степанида, размазывая по щекам слезы, первой бросилась к телеге, упала на нее, не поднимая головы. Потом приподняла лицо, пошатнулась, прикрыла ладонью рот:

— Боженька! — проронила она в ладонь, не сразу признав в сутулом солдате Павлушу Гонина. — Чо же это они с тобой сделали? Когда они твою молодость украли?

Изба Гониных была полна народу. На лавках возле стен присели, как приросли гонинские снохи. Они смотрели на Павла не отводя глаз, чуть слышно всхлипывали.

Костыль Павел оставил у порога, не снимая шинели, снова обнял Дарью, уткнул лицо ей в платок, но, почувствовав, что она затряслась в его объятии, глухо кашлянул, попытался убрать с шеи руки, ощущая боль от недавних ожогов.

— Ладно. Ладно, мама. Все хорошо. Что уж ты так? — сказал он и, увидев на скамейке снох, стушевался.

Там, на улице, при всех ему было легче смотреть на них. Он поздоровался громче и веселее, откланялся. Теперь, когда они сверлили его молчаливыми взглядами, дожидаясь услышать хоть одно слово о мужьях, у Павла не хватало духу заговорить.

— Павлуша, мужики-то наши как там? — не найдя в себе силы терпеть, спросила Ульяна. — Скажи однако, уважь.

На лице Павла зажегся румянец и тут же потух. Бледный лоб покрылся мелкими капельками пота, побагровели на шее красноватые шрамы ожогов.

— Живые. Воюют, — ответил Павел, отделяя каждое слово.

— Чо же наказывали? Может, помнишь? Может, при памяти был? Писали же, что вы все в одном танке пойдете в бой.

— Жить наказывали дружно. Яша так и сказал: дерись, бранись, а за своих держись.

— Это уж точно его слова, — обрадованно крикнула Раиса. — Это, Павлуша, он завсегда так говорил. Это уж точно его слова, — говорила она, сияя от радости.

Павел будто и не слышал ее. Он смотрел в окно, тяжело дышал, часто облизывал пересохшие губы.

— Бабы, дайте отдохнуть парню с дороги, — шепотом сказала Дарья, заметив, как побледнело лицо сына. — Пристал с дороги, — заторопилась она, догадавшись, что Павлуша сказал неправду.

В эти минуты на пороге появилась Женя Шмакова. Пальто ее было нараспашку, концы серой вязаной шали распущены, густая челка рыжих волос прикрывала глаза. Мгновение она стояла в нерешительности, вглядываясь в лицо Павла. Она не помнит, кто первым бросился навстречу, но как сейчас ощущает запах гимнастерки, пропитанной потом, пылью и лекарствами.

Всего два месяца жизни отсчитала Павлу война. Он не успел наглядеться на Женю, не успел расслабиться душой от всего пережитого в недолгих боях.

…Скоро затянувшаяся в госпитале рана на груди начала пухнуть и багроветь. Оставленный осколок все чаще сдавливал дыхание, удушливый кашель колотил его по ночам. К утру приходило облегчение, он слабел и, стесняясь своего бессилия, лежал с закрытыми глазами. Не успокаивали боль и травы и настойки Мичихи, никакие уколы «Скорой помощи».

Дарья, видя маяту сына, скорчилась вся, свернулась в клубочек.

— Может, Павлуша, в баньку сходишь? Попаришься. Тело подышит сухого воздуху, — сказала она после очередного приступа, приподняв цветастый полог, которым была прикрыта койка молодых.

— Не надо, мама, — ответил Павел, пошарил рукой по одеялу, цепкими пальцами сжал ее руку, притянул к горячим губам.

— Ты чо это, Павлуша? — спросила Дарья, затаясь.

— На ноге рану жжет. Ломит, — пожаловался он, отвернулся лицом к стене.

Дарья погладила ему ногу, ощупала, как в детстве, круглое родимое пятнышко.

— Жить. Как охота жить, мама.

Женя застала Павла в бреду. Взгляд его был потерянным. Лицо без единой кровинки.

— Дядя Яша! Дядя Яша! — закричал он, приподнимаясь на подушке. — Подавай снаряды! Скорее! Ты не слышишь, Яша? Дядя Петр, открывай люк. Мы горим. Тащите дядю Васю к воде. Живее, чего вы медлите? — Павел вскочил, седые волосы упали на лоб, как нарочно закрыли остекленевшие в беспамятстве глаза. — Дядя Яша, ну, что ты, поторопись. Держись за меня и к воде! Скорее! — Павел обессиленный упал на подушку, уставил в потолок открытые глаза. — Ну чего вы все молчите? Ну, вставайте же. Чего я дома скажу? Вам хорошо. Закрыли глаза и спите! — закричал он и стих.

Павел лежал неподвижно, будто окостенел. Память возвращалась тяжело и нехотя. Он заскрежетал зубами, крепко сжал кулаки, и стон его тихий, как голос изнутри, слетал с липких воспаленных губ.

Дарья, припав на спинку кресла, плакала. Глаза ее были прикрыты ладошкой, но слезы просачивались между пальцами, текли по лицу. Все, что в нескольких словах выкрикнул Павел, было страшной правдой. И Дарья не находила в себе силы поднять головы.

— Павлуша. Это я, Павлуша, — сдерживая себя, шептала Женя. — Послушай-ка, что я тебе скажу. Послушай.

Тело Павла вздрогнуло. Он подался вперед, уставил широко открытые глаза на окно, но во всем его взгляде была пустота и отрешенность.

— Я говорил? Я чего-нибудь говорил? — спросил он, прислушиваясь к словам Жени.

Дарья вдруг подняла голову, повела глазами, умоляя Женю молчать.

— Я чего-нибудь говорил во сне? — выкрикнул Павел, и его голосу нельзя было не подчиниться.

Дарья испуганно встала над кроватью, обтирая кончиками платка мокрое от слез лицо.

— Ты спал. Ты хорошо спал, — целуя бледное лицо Павла, говорила Женя, еле сдерживая себя от рыданий. — У тебя будет сын. Будет, Павлуша. Будет.

Она говорила торопливо, стараясь подбодрить его, обрадовать, облегчить его страдания, вселить ожидания и надежды.

— Спасибо тебе, — ответил Павлуша, провел дрожащей рукой по ее лицу, голове, прижал слабеющей рукой к плечу.

…К вечеру его увезли в больницу. Он умер утром, когда над селом начинался новый день.

IV

Третий год кряду осень в Сосново приходила раньше обычного. Не то чтобы сыспотиху, как бывало, а завернут враз морозы: лист на деревьях зеленым оледенеет, трава на межах ощетинится, речка до самых валунов на быстрине льдом покроется. А солнце, как нарочно, высвечивает Сосново светом, заливает каждую ложбинку, бугорок, канаву, дорогу. Любуйся, мол, человек! Приподыми глаза. Краса-то какая кругом.

В эту пору у людей дел и по-хозяйству и в поле хоть отбавляй.

В первый этакий год многие обманулись, не поверили в заправдашнюю силу холодов, и даже капуста, привыкшая от легкого морозца ядренеть да соками наливаться, — не сдюжила. Лист у нее на морозе сварился. Кто порасторопнее, сумел ее раньше вырубить да хоть из середины хрустящие листья на посол выбрать, а кто ждал погожих дней, так и не дождался оттепели, считал потом на грядах мерзлые кочаны. Да и со скотом мороки было — не приведи бог.

«Давно, в военном сорок третьем годе, этакая зима была, — думала Дарья. — Павлуша тогда с фронта раненым пришел».

Она облизнула высохшие губы. В памяти опять возник сын, увидела его мальчонком в длиннополом отцовском полушубке с шуршащими ледяными сосульками на полах, обледенелых валенках и большим колуном в руках я а крепком березовом топорище.

Ох, Павлуша, Павлуша… Как мало было отпущено судьбой лет на его жизнь, никогда не порадует он ее материнское сердце. А теперь она особенно нуждается в ласковых словах, когда разные хвори льнут к ней, как к одежде в осеннюю пору репейники.

Она вышла из избы сразу, как только на воротах щелкнула щеколда, а в сенях еще не успел рассеяться, расползтись едкий дым свежего самосада. Прищурившись, Дарья остановила взгляд на узкой расщелине между бревен в высокой городьбе ограды, увидела, как промелькнул краешек плеча и воротник полушубка Степана, как, обойдя кучу сваленных соседом посреди дороги дров, он скрылся за угол.

На ступеньках крыльца, на дощатом тротуаре, запорошенных хрусткой изморозью, отчетливо вырисовывался колоссальный след подшитых валенок Степана.

«Все хорохорится, — вздыхая, думала Дарья, — сказывает, будто не болит у него нога, а сам вон как ее по утрам волочит, снег гребет…»

Сметая голиком снежный налет с широких плах, она вдруг приподнялась, отодвинула за ухо край тонкой шерстяной шали, прислушалась.

Дарья, набрав полные калоши снега, взяла с поленницы несколько тонких сосновых полешков и, еле переступая отяжелевшими ногами по ступенькам крыльца, вернулась в избу.

Затопила печь, подвинула к огню чугуны и опустилась на скамью, впав в забытье.

Она очнулась только, когда часы на стене пробили девять раз. Дрова в печи давно прогорели. На шестке, в большом чугуне сварилась картошка. Вздувшиеся от жары картофелины дымились и шипели.

Дарья провела по мокрому от слез лицу мягкими короткими пальцами, обтерла о фартук влажные руки. Вздохнула и, нащупав ладонями колени и опершись о них, встала. Она крепче повязала вокруг головы цветистый платок, которым придавила виски, и принялась за дело.

Подумала: «Грех мне бога гневить, я подле Степана греюсь. Всякое дело с его совету, с его слова справляю. А наши-то бабы всё одни, всё сами. Так ведь вся их бабская жисть и приостановилась с той поры. Одни всё, одни, сердечные…»

Дарья проглотила комок, который стал в горле.

«День Павлушиной памяти… Скоро явятся солдатки».

Слово «вдовы», раз и навсегда запрещенное Степаном, она не смогла и в мыслях произнести.

«Солдатки они. Солдатки. Запомни это. И во сне, не то, что при людях, не смей их по другому называть. Ни одну из четырех!» — сказал он в первый день своего возвращения с войны.

Повиснув тогда у него на шее, она смотрела на него таким взглядом выплаканных глаз, от которого Степан и теперь ознобно вздрагивает.

«Миром да собором бабы ребят вырастили. Годы приспокоили, притушили бабью тоску и маяту», — покачала Дарья в такт своим мыслям головой.

Туго стучала в висках кровь, и Дарья, положив ладонь под впалую грудь, еле ущупывала сердце через байковый лиф.

Во дворе взлаял хромоногий, глухой пес Верный.

«Видать, кто-то не свой идет», — решила Дарья, заторопилась…

В воротах, как напоказ выставив ногу в высоком коричневом сапоге на толстой подошве, держась за дверную скобу, стояла Тоня.

Не сразу увидев в дверях Дарью, она, притопывая о промерзшие доски тротуара, кричала:

— Уходи! Кому говорю: пошел на свое место!

Но в собаке, видать, проснулась прежняя прыть. Пес выпрыгнул из-под крыльца на трех лапах, приподнял дрожащий нос, оскалил зубы.

Тоня завизжала, с шумом захлопнула ворота.

— Чаще ходить надо, — отгоняя Верного, говорила Дарья. — Этакого бояться. Ему в обед сто лет будет. Он уж и еду-то не нюхает, а тебя напужал. Айда, проходи!

Тоня бегом прошмыгнула в избу.

В избе запахло духами, морозцем и еще каким-то еле уловимым, вкусным запахом. У порога Тоня расстегнула длинные замки на сапогах, голенища разваливались в разные стороны. Повесив на гвоздь драповое пальто с собольим воротником и высокую шапку, она обняла Дарью за плечи и поцеловала упругими, пахнущими губной помадой губами. Все ее тело плотно облегало черное платье, подчеркивающее высокий бюст и широкие бедра. Глубокий узкий вырез ворота обнажал загорелую шею.

— Каким это ветром? — спросила, снимая с плеча Тони соринку, Дарья.

— Без всякого ветра. Взяла да и пришла, — ответила Тоня. — Болеешь? Бледная что-то…

— Зуб можжит, — сказала Дарья, притворно рассмеялась, махнула рукой. — Нашла в ком красу да здоровье искать. Отлиняли мы, голубушка. Время сысподтиху отобрало всю красу. А быть может, и красивыми не были, но молодыми — это уж точно, что были, — опять засмеялась Дарья и провела ладонью по пушистым, высоко взбитым волосам Тони. — Вот ведь какая вымахала, а? Откуда чо и взялось? — Дарья повернулась к шкафу, стараясь дотянуться до верхней полки, где стояли тонкие фарфоровые чашечки с позолоченными ободками, из которых она всегда угощала гостей.

— Вот уж сказала: «Вымахала!» Я уж четвертый десяток разменяла. Петька-то мой уж в шестой класс пошел. С меня ростом.

…Но Дарья и не слышала Тониных слов об ее годах и повзрослевшем сыне. Мыслью перекинулась в тот морозный вечер, когда Тонина мать, Ульяна, прибежала к ней, упала на порог и заголосила. Дарья тогда не сразу стала успокаивать, говорить утешительных слов. Потому как сама еще толком не знала, отчего у нее сердце зашлось.

— В тягости ведь я, Дарья, осталась, в тягости, — выкрикнула Ульяна, ударяясь лбом о дощатую перегородку. — Что делать-то? Как ро?стить?

И тут Дарья присела к Ульяне, положила ее голову к себе на колени, убрала со лба и щек слипшиеся от слез волосы.

А та все голосила:

— Делать-то мне чего?.. Те крохотные есть просят, да и этот о жизни напомнил. Разве к Скорнячихе идти… — И уставив глаза в передний угол, тихо произнесла: — Так и нести мне ей нечего.

На ее бледном лице высыпались веснушки до самых ушей. И была в тот вечер Ульяна полногрудая, мягкая, парная от своей молодой женственной полноты.

— Разве грех, Ульяна, детей-то рожать? — несмело проронила Дарья. — Господь их не всем шлет. Видишь, у меня окроме Павлуши никого нет. Ушел он на войну, и осталась я одна… На счастье людям господь детей посылает. В нужде вот живем, а все одно вырастим. Вырастим, миром-то! Нас ведь много.

По лицу Ульяны скользнула улыбка, и Дарья добавила более уверенно:

— Если слово мое услышать хочешь — рожай. Никого не слушай.

Они долго еще сидели молча, подставив табуретки к русской печи.

…В тот вечер и выстроилась судьба Тони.

— Взглянул бы сейчас на тебя отец хоть краешком глаза, — заплакала Дарья.

— Вот ты, тетя Даша, всегда такая. Ну что уж это такое? — сказала Тоня, обтирая ей глаза носовым платком. — Лет сколько прошло. Ну как бы люди жили, если б все время в трауре ходили? Сама же всем говоришь: живым — живое. А как увидишь меня — так в слезы. Хоть на глаза тебе не показывайся.

Дарья согласно кивала головой, бормотала:

— Прости меня, Тонюша. Не сдюжила я. Все утро палю себя воспоминаниями… привязались, и оборониться от них сил никаких нет.

А про себя думала:

«Вот какая у Ульяны есть отрада на старости лет. За все страдания судьба взяла да вот, как конфетку, Тонюшу подбросила…»

V

Раиса Гонина нынешним летом вышла на пенсию. Ей думалось: наконец-то настала пора свободы и спокойствия. Не придется теперь в грибную пору с завистью смотреть на баб, которые, сговорившись, спозаранку, с берестяными пайвами на плечах и с плетеными корзинами весело шли к логу. Не станет она за неделю раньше уговаривать характерную напарницу Дуньку Мохнаткину, чтоб сделала ей подмену, когда Степан позовет ее в Глухариный сосняк за брусникой, где каждая кочка усыпана ягодой, а тропку к нему через Пятковую топь знает только он один. Сможет она в свободное время и шаль себе связать, и одеяло выстегать, и кружева на наволочки и простыни вывязать, и к своей Любане в гости в любое время поехать в Боровск, где та интернатом заведует. «А уж перво-наперво высплюсь как следует. Закроюсь на крючок и ни на один стук не открою дверь, пока все тело не отдохнет, не ослабится, в руках ломота приспокоится», — думала она.

А оказалось все шиворот-навыворот. Пробыла на пенсии всего три дня, и сон как рукой сняло. Надо бы спать, нежиться в теплой постели, а ее по утрам будто кто в бок толкает. И на часы глядеть не надо: так и знай — стрелка к пяти подходит. А от бессонницы стала приходить маята. Скоро почувствовала: худеть стала. Ощупает утром себя — тело ровно не ее. Куда чего девается? И не только сама, люди при встрече не забывали сказать: «Что-то ты, Раиса, с лица сошла?» А ведь никому сразу в голову не падет, что ко всякой жизни человеку привыкать надо сызнова.

Думы привязались и не стали отпускать ее ни днем, ни ночью. Все в памяти перебрала Раиса.

Бусый рассвет чуть пробивался через окно. На стене обозначились контуры шкафа, полок, тяжелой рамки со стеклом, в которой были фотографии всей родни. По небу лениво плыли густые темные облака. Белая полоса света, прочертившая горизонт, разрезала небо, и оно, раздвигаясь в разные стороны, как занавески, освещало взгорный край села. На ветру гнулась стоявшая под окном рябина, и не замеченная никакой птицей, примороженная гроздь ягод постукивала в окно.

Раиса торопилась освободиться от пришедших воспоминаний, но они будто поймали ее в капкан. «Вы, Раиса Петровна, красивая женщина, — как нарочно лезли в голову слова кладовщика Константина Бородина, эвакуированного во время войны в Сосново. — Вы даже сами не знаете, какая вы красивая. Я вот смотрю и глаз бы не оторвал от вас».

Она вспомнила Константина, мужика невысокого роста, с веселыми глазами, но молчаливого. Ей всегда казалось, что он больше разговаривал глазами, чем словами, а говорил только то, отчего закипало сердце.

«Нет, напрасно я все это мелю, — подумала Раиса. — Теперь просто рассуждать, когда за тридцать годов после войны перевалило. А в ту пору сердце как огонь было. Хоть и похоронку получила, а как память об Василии жила? К тому времени уже Степан с войны вернулся».

Это случилось на второй день после возвращения Степана с войны. Может, брала его тревога, ему нетерпелось взглянуть, как жили жены его братьев, то ли сердце чуяло что-то неладное, только явился он в Раискину комнату как раз в тот час, когда заглянул к ней Константин Бородин. Сердце у нее зашлось, задрожали губы, и она, не зная что делать, бросилась Степану на шею, закричала:

— Я, Степан, женщина красивая! Женщина я красивая.

Она кричала эти слова и глотала слезы, встав между Константином и Степаном, которые оба молчали, и только глаза Степана вдруг покраснели, а губы стали сухими и бескровными.

— Вижу, вижу, что красивая, — пробормотал Степан, убрал ее руки со своей шеи, повернулся и вышел. Раиса бросилась за ним на крыльцо, но не окликнула, а, опершись о косяк, заплакала.

— Ну, успокойся, Раиса Петровна, — переступая с ноги на ногу, говорил Константин, несмело дотрагиваясь рукой до ее плеча.

— Уходи. Ради бога, уходи, — не поднимая глаз, сказала Раиса. — Не до тебя мне. Уходи.

Бородин будто того и ждал.

— Ну, тогда спокойной ночи вам, Раиса Петровна, — сказал и ушел.

…Раиса сбросила одеяло в сторону. В исподней рубахе открыла у печи вьюшку, подожгла с вечера нащипанную лучинку, которая вмиг охватила пламенем дрова.

Потянулась оторвать на календаре листок, которым был обозначен еще один прожитый день, вздрогнула:

«Как же это так? Как я запамятовала? Завтра же день памяти Павлуши», — прошептала она, скомкала в ладони календарный лист, бросила в печь. Веселые блики огня плясали на полу, через решетчатую дверцу.

Есть что-то на свете загадочное и таинственное. Что угодно пусть говорят, а этот день, как заколдованный. Обязательно ворошит память. Обязательно выворачивает душу.

Она не стала дожидаться, пока протопится печь, чуть прикрыла вьюшку и, быстро собравшись, выскочила на улицу.

Раиса торопилась поскорее увидеть Дарью и освободиться от мыслей, которые все утро беспокоили ее.

Над рекой стоял бусый туман, легкой изморозью покрыл берега, припудрил лежавшие штабеля бревен. Возле покрытой льдом лужи дремали, спрятав под крылья головы, две пары соседских гусей.

Услышав рокот машины, гуси враз подняли головы, заторопились к реке.

Большой красный автобус вывернул из-за угла переулка и несся навстречу Раисе. Шофер — Алешка Субботин — издали заметив ее, засигналил:

— Здорово, Алешенька, здорово! — сказала Раиса вслух, посторонилась, сошла с бетонной дорожки.

«Ишь до каких ден дожили — доярок на скотный двор автобусом возят. Ну, ей-богу, и жисть пошла: корова только дотронется мордой до железной тарелки — вода польется — пей сколько хочешь! Нажмет скотник Поликарп кнопку — поползет по транспортеру разный комбикорм, силос — ешьте, коровушки! Бабы по скотному двору в белых халатах расхаживают. Ну и жисть пошла! — думала Раиса, провожая взглядом автобус. — Да хоть столовую возьми: разве Светка-повариха возится теперь так, как я раньше? Разве приходится ей разжигать в печке сырые дрова или золу из поддувал выгребать, или дымоходы от сажи чистить? Придет — включит электрическую плиту и ждет минуточку, пока нагреется. Далеко отшагнула, шарахнулась от темноты жисть. Нипочем бы наши мужики не узнали своего села. Разве только по речке Серебрянке, да по валуну на перекате, да по старым домам…»

Раиса сощурилась, приложила ко лбу ладонь, оглядела улицу и изловила себя на мысли, что дома-то все обновились: с шиферными крышами, наличниками, палисадниками, ворота, даже скамейки у ворот в краску выкрашены. Необыкновенно красивым показалось родное село Сосново, будто только в эти минуты она по-настоящему оглядела его.

VI

На кордоне, в пяти километрах от Сосново, стояла изба. Она давно опустела, стала заимкой, но в те далекие годы отсюда на войну ушел еще один брат Гониных — Петр. Мария, его жена, вдовой осталась двадцати двух лет от роду, а у нее уже росло трое сыновей. Старшему из них пятый год шел.

Петр Гонин был лесничим, на всю округу один. Для кого-то эта работа казалась пустяковой, легче-легчего, а для него каждый день был в хлопотах. Когда увалы вдоль реки Серебрянки отвели в заповедные места возле кедровников, а вверх по Пыновке высадили бобров, он дневал и ночевал в урочищах — боялся, чтобы кто не потревожил, не спугнул зверьков. При расставании наказал Марии:

— Живи тут, работу за меня справляй, ребят к ней приучай. Пусть они учатся лесное богатство хранить, зверей беречь. От этого человек добрей бывает.

Любая мужская работа — мужская и есть. Это сразу почувствовала Мария, как только осталась одна. Наденет на себя шубейку старую, опояшется ремнем, чтобы топор за него сунуть, на плечи крошни с мешком наденет, накажет ребятам, чтоб без нее не озоровали, и пойдет участок оглядывать.

Тайга вокруг Сосново дремучая, синяя. Тропки извилистые, чуть приметные, с засеками на деревьях. Знала Мария, что по каждой из них ходил Петр, что каждая зарубка на дереве его ножом сделана. С любой взгорки, куда бы ни вела тропа, Сосново проглядывалось. Остановится Мария, избы Степана, Василия, Якова отыщет взглядом, а как на густой кедровник взгляд падет, краешек своей крыши увидит, сердце застучит сильнее. Представит, как ребятишки ее поджидают, в окна выглядывают, и ноги будто сами несут к дому. Поначалу, когда было чем кормить ребят, не так душа болела. Знала: то похлебку поедят, то молоко попьют, а как запустила корову, пришли такие дни, хоть глаза закрывай и беги. Ничем не уговоришь, не успокоишь ребенка, если его голод сосет. Не успеет она двери приоткрыть, на порог вступить, а они будто одно слово и знали: «есть».

Тогда Мария приметила, что все ребячьи сказки с едой связаны: хоть про репку, хоть про зайку-зазнайку, хоть про Красную Шапочку. Начнет она их уговаривать, всякие лесные истории рассказывать, а сама об одном думает: как бы уснули поскорее, как бы про еду до утра не вспомнили. Усыпит еле-еле, а сама в Сосново. То у Ульяны, то у Дарьи молока возьмет, то Раиса какой-нибудь болтушки в крынку нальет. Все сытнее, чем картошка сухая.

Заметила Мария: ребятишки начали худеть. Пальчики на ручонках длиннее стали, кожа на лице желтее, глазницы обозначились, глаза округлись. Глядела на них — глаз просушить не могла.

Может, не так больно переживала бы Мария, если бы кто-нибудь с ней по соседству жил, с кем могла бы она словом обмолвиться, беду выплакать. Вместе всегда легче. А тут — куда ни ступи, ни повернись — одна.

«Хоть бы уж ты, Белолобка, над моей бедой смилостивилась, — вздохнула Мария, подходя к конюшне. — Хоть бы ты мои слова услышала».

Из расщелины в двери тянуло теплом, запахом сена, навоза. Слышно было жалобное мычание коровы.

— Неужто отелилась, сердечная, — проговорила Мария, приоткрыв дверь. — Неужто мою беду учуяла? Пришла мне на подмогу, на спасение моих ребят.

Она гладила потную шею Белолобки, липкие завитки шерсти на сыром теле теленка, касалась рукой тугого вымени коровы. Белолобка в ответ мычала, фыркала ноздрями, лизала спину теленка.

— Уберу я его от тебя. Уберу. Если с тобой оставлю, моим ребятам молока не видать, а так с ними делиться будешь.