Марк Гроссман И ТЫ ПО ДУШЕ МНЕ, ВАНЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Марк Гроссман

И ТЫ ПО ДУШЕ МНЕ, ВАНЯ

Изредка я наведываюсь пострелять уток на озеро Ческидово, почти круглым зеркалом вправленное в раму из хвойного и лиственного леса, тихого, густо набитого запахом зелени, грибов и увядшей тины.

На пороге своей избы меня обычно встречает Евстафий Елизарович Измоденов, худой, сгорбленный и немного растерянный человек. Его лицо в выцветшей бороде; под глазами темные полукружья, а в глазах, чуть притененных густыми ресницами, затаены боль, обида и недоумение.

— Вот, Евстафий Елизарыч, — говорю я старику, доставая из машины гостинцы. — Это — Ивану.

Иван, сын Измоденова, ломаное, несчастное существо. Он передвигается, прыгая и поскакивая по земле, вроде лягушки.

У мальчика — Ване девятнадцать лет, но выглядит он совершенным мальчиком — миловидное настороженное лицо, темные, цвета озерного ила очи и недетские складки на лбу. Длинные узловатые руки сильно развиты, и когда он при встрече возбужденно тискает мне ладонь, пальцы мои слипаются и белеют.

Измоденов, глянув на мешок, вытащенный из багажника, пожимает плечами, спрашивает, глядя в сторону:

— Чо это? И зачем ты?

— Да нет, Евстафий Елизарыч, — спешу успокоить я старика, как могу, — это не новые башмаки, право. Себе купил, да ошибся, тесны они мне. Поносил маленько, но все одно — жмут.

Измоденов хмурится, губы у него дрожат, будто он мелко смеется или собирается заплакать. Его томит тоска, и он не хочет, чтоб ее замечали.

— Зря, — ворчит егерь, покачивая сивой, как яблоня, головой, и меняет речь: — Утешка ныне слабо идет…

— Не беда, — отвечаю я старику, — не весь фарт, чтоб палить. Медком разнотравья подышать, парным молочком побаловаться — не в том ли редкая отрада возрасту?

— Так, — соглашается егерь. — Ну, заходи — гость будешь.

Ваня встречает меня с ясно видимой радостью, — попрыгивает рядом, теребит за край шинели и смеется. Он волочит по избе мешок с гостинцами и спрашивает так, будто боится, что приезжий тотчас исчезнет:

— Стрелять будешь, а? Не надо. Зачем? Мы в лес кинемся, там гриб живет, вон какой!

Он раздвигает могучие руки, как можно шире, и вопросительно глядит снизу вверх, несчастный человек, оторванный от своих сверстников, от их радостей и века.

— Пойдем, — обещаю я Ване. — Непременно пойдем. Грешно приехать и не поохотиться за груздочком.

Ваня охает от удачи, выкатывается из избы, чтоб взять какое-то лукошко под добычу, запастись ломтем хлеба и наполнить алюминиевую бутылку сладкой колодезной водой.

— Экой баламутной! — пожимает плечами Измоденов. — Не даст человеку оклематься, так и ломит, так и ломит, — и в его словах по-прежнему затаены боль и неистребимая любовь к сыну, которого обобрала судьба. Больше у егеря нет детей, горе Ивана выбило отца из веры, и он не хотел больше потомства, даже боялся его, — не дай бог снова такое!

Мы закуриваем и замолкаем, но пауза длится недолго.

— Вот жена моя померла в прошлом годе, — нарушает молчание старик. — Пора и мне в ямку. Да, вишь, — сынок. Как он без меня, один-то?

Измоденов теребит худую бороду, говорит не столько мне, сколько себе:

— Я разве не понимаю — увечный он. И неучен тоже. А человек неученый, что топор неточеный. Только все одно: он мне, как вороне ее дитя — самая певчая птичка.

Чуть приметно пожимая плечами, добавляет:

— Добрый он. И всем видно это. А вот поди ж ты — мальчишки в сельце так и норовят ткнуть бедой, за пиджачок дергают, брякают языком. Зачем так?

— Малы еще — оттого и слова косые, — отзываюсь я, хоть и понимаю, что пояснение никудышнее, да и нет в жизни сильного ответа на такой вопрос.

— Вразуми их, господи… Наставь на ум… — бормочет егерь, вздыхая.

Он смотрит на меня с опаской, спрашивает внезапно:

— Это чо будет — «кретин»? Кличка какая, или брань, или с войны к нам занесло? Скажи правду…

— Кретин? Что ж, Ивана так задирают?

— Его.

— Мальчишки?

— Они. А то и взрослые, бывает.

— Иные думают, Евстафий Елизарыч, обзови кого дураком, сам прослывешь умницей. Плюнь.

— Значит, дурное слово, — тужит старик. — Жизнь мальчонку и так изгорбатила, к чему ж еще бранным словом топтать? — И добавляет после молчания: — Умягчи, господи, суровость их. Пресеки ихний глум, господи…

В это время в избу врывается Ваня. Он хватает меня за кисть твердыми крупными пальцами и тянет за дверь, так ему не терпится показать  с в о й  лес, и  с в о и  места, и  с в о й  гриб, какому нет равного в окрестности, так он думает.

И вот мы уже спешим берегом озера, и уходим в глушину, туда, где среди сосен и берез, в чистом полумраке и полудреме, тянут ловчую сеть меж ветвей терпеливые и мудрые пауки.

Ваня движется чуть впереди, как и надо хозяину, но все оборачивается и посыпает вопросами, на какие, выходит, ответить вовсе не легко. Ему интересно знать, какой он, трамвай; и не врут ли люди про телевизор; и для чего придумали, чтоб дом на дом ставить, будто мало на свете свободного от всего места.

Я объясняю, как могу.

Выслушав, он говорит так, точно успокаивает меня:

— Мне о том Евстафий-тятя объяснял, так я тоже не понял. Ну ладно, потом вразумишь, коли что…. А то мы так и грибок не сыщем. Я теперь за тобой пойду…

Он отстает, пропуская меня вперед. Я слышу, как шуршат в жесткой осенней траве его прыжки, и до меня доносятся песенки и куски сказок, какими пестовала и мое детство бабушка:

— Огнем пожгу, мечом посеку, конским хвостом пепел размету!

Потом он поет тихим пригожим голосом:

— Из-за леса, из-за гор

Едет дедушка Егор.

Он на сивой на телеге,

На скрипучих лошадях.

Кнут на голову надел,

Шапкой погоняет…

И смеется, как все дети, исполняющие к собственному удовольствию эти веселые обманные стишки.

Потом он вдруг делается грустный (я догадываюсь об этом по его голосу), и в воздухе медленно звенит частушка, которую он, конечно же, слышал где-то на стороне:

— Ох, сердечко болит,

Отчего — не знаю,

Научите, как любить —

Я не понимаю…

Ваня то отстает от меня, то настигает и каждый раз, догнав, спрашивает:

— Хошь, загадку задам? Ввек не отгадать?

— Что ж, говори, — отвечаю я рассеянно.

Он не замечает моего тона.

— Ну, слушай. Я не сам по себе, а сильнее всего и страшнее всего, и все любят меня, и все губят меня… Чо это?

— Хлеб? — говорю я первое, что заскочило на ум.

— Эх, ты! Хлеб не страшен! Огонь!

Тут он, верно, угадывает, наконец, что я занят собственными мыслями, деликатно отстает, но ему скучно молчать, и он старается осилить скороговорку:

— Шли три попа, три Прокопья попа, три Прокопьевича, говорили про попа, про Прокопья попа, про Прокопьевича…

У него получается «прокропопья», и он огорченно замолкает.

Вскоре догоняет меня; и глаза его, как огромная оголенная забота, и сочувствие, и надежда тоже.

Он протягивает на твердой ладони птенца-осенчука, выпавшего из гнезда.

— Гляди-кось, дрозденок-вы?валок, бедняжка. Посади на ветку, тогда отец и мать непременно сыщут…

Потом подбирает змею-медницу и, поглаживая ее, тащит к болоту, в глушь кочек и лозы, в привычный и извечный мир рептилий.

Близко к верхушке дня объявляем привал на веселой кружевной полянке, посеребренной вереском, и развязываем узелки — пополдничать.

— Устал, небось?

— Я-то? — смеется Ваня. — Я, когда в лесу, не устаю. С мальчишками устаю — дразнятся.

Стараюсь отвести его мысли в сторону:

— Голый день у нас с тобой вышел. Ни одного гриба.

Он смотрит на меня серыми, в прищуре, глазами, и я вдруг замечаю в них веселые, лукавые искры.

— Это как «ни одного»? А ты глянь!

Он снимает с лукошка тряпочку, мы склоняемся над корзинкой, и теперь мой черед на улыбку. Плетенка доверху полна еловым груздочком, и похоже на сказку: будто в кузовок усадили лесной народец, крошечный в крошечных шеломах.

— Смотри-ка, голимый грибок, без единой порчи, — хвалю я Ваню. — Это когда ж ты наломал?

Он вздыхает.

— Я ведь все больше на четвереньках хожу, хорошо видать.

Однако, не желая, как он полагает, портить мне да и себе настроение, сообщает тоном доброго хозяина:

— Тут их, грибов, множество! И ты наберешь. А нет — так лукошко я тебе свое дам.

И видя, что я хочу возразить, ласково дергает меня за полу шинели.

— А мне с тобой страх как весело!

— Ну, спасибо за добрые слова, милый. И ты по душе мне, Ваня.

Вскоре мы уже возвращаемся на заимку, по закрайку воды: я хочу маленько поваляться на сеновале перед вечерней зарей.

Иван ковыляет рядом, заглядывает мне в глаза.

— Стрелять станешь? Не стреляй. Утке тоже пожить охота. А того хуже — подранок. Тяжко побитой птице о небе плакать.

— Душу отведу, Ваня. У нас в городе шумно. А в лодочке тишь. Думать отменно на озере.

— Ага, — соглашается он. — Я тоже, когда один, про все думаю.

Внезапно замолкает, слушает лес и говорит, наслаждаясь:

— Беззвучно-то как! Ни стуку, ни бряку.

В избе, на отдыхе, Иван просит отца:

— Позволь, тятя, с дяденькой поохотиться. Возьмет он меня. Ведь возьмешь, дядя Макар?

Он с первой встречи зовет меня так, и я не поправляю — не велика беда.

Измоденов молчит и несогласно хмурит глаза.

— Ноги у тебя, Ваня, сам знаешь… — пособляю я егерю.

— Так что ж — ноги. Я руками гребу.

— Нет, сынок, — отказывает Измоденов. — Дяденька и от своих детей гаму натерпелся. Пущай один побудет.

— Тятя!

— Экой непослух ты, Ваня. Нельзя.

— Тогда я к бережку провожу, вдруг чо стрясется…

— Ах, Ваня, чо с ним случится. Он две войны воевал — и то уцелел.

Гладит сына по волосам жесткой, в трещинах, ладонью.

— Веди себя воздержно.

— Пойду, — крутит Иван головой, и его миловидное лицо покрывается пятнами. — Не держи, тятя.

— Хорошо, сынок, — торопливо соглашается егерь. — Однако не мешай гостю.

— А то как же! — повеселев, обещает Иван и спешит за мной во двор.

Вытаскиваю из багажника сборную лодку, стыкую дюралевые трубки, натягиваю прорезиненный холст и, легко вскинув суденышко на плечо, иду к озеру. Ваня тащит за мной рюкзак с припасом, ружье, и его лицо сияет от возбуждения и радости.

Я прощаюсь с ним, отталкиваюсь от берега и некоторое время плыву вдоль суши, испытывая кораблик. Он необычайно легок, устойчив, и я не боялся когда-то отпускать моего семилетнего сына Лешеньку одного в этой утлой на вид посудине.

Ваня передвигается неподалеку, тихонько просит:

— Возьми, а? До смерти охота.

— Нет, Ваня, лодка не выдержит. Да и случись что, мне тебя на берег не выволочь. Сердце неисправно, потертое уже. Потащу тебя — оно и станет. Оба — на дно.

Он искренне изумляется:

— Пошто меня тащить? Я, знаешь, как ныряю! Хошь, покажу?

— Что ты, что ты! Вода вон какая студеная. Не лето ведь.

— Ладно уж, — вздыхает Ваня. — За тобой погляжу. Неровен час, упадешь в озеро — вытащу.

— Я плавать умею.

Он качает головой.

— Евстафий-тятя говорил: кто плавать умеет — тот и тонет. Кто не умеет — в воду не лезет.

— Однако поспеши домой. Не томи отца.

Я отгоняю лодку от берега, веду ее мимо островков камыша, но в глубину плеса пробиться не могу. Вода густо покрыта мешаниной водорослей, они хватают лодку за днище, грузно налипают на веслах. Пытаюсь действовать одним из них, как багром, но и от того мало толку. После резких и частых движений жилы вдруг прихватывает спазм, в голову бьет угар, и весь мир мигом становится рыж и багров, вот так, как на войне, когда бомбу — в тебя.

Я стою в лодочке на коленях, хлебаю частыми глотками воздух, тоскливо слежу за сердцем: приступ или не приступ?

Наконец, немного подышав, завожу лодочку в камыш, сажусь лицом к заре и кладу ружьецо на колени. Не к чему рисковать.

Небо затягивает серая наволочь.

По озеру слоится слабое марево, шелестят в камышах лысухи, попискивает какая-то птичка, лениво дозванивают свою песню комары.

Бесстрашно снуют по водной глади ондатры. Эти мускусные крысы вполне прижились в нашем краю, быстро множатся, и давно уже узаконен промысел зверька. Я наблюдаю за одной из крыс. Она подплывает к молодому рогозу, сжимает его передними лапками, и в тот же миг острые зубы подсекают стебель. В небе появляется месяц, и в его бледных лучах золотисто-бурая спинка зверька переливается искрами.

Внезапно над головой вспыхивает Большой Ковшик с неизменной Полярной звездой по соседству, дышится сладко, и я вспоминаю слова егеря, оброненные при первом знакомстве: «Воздух у нас легкий, это так».

Дневное тепло еще не ушло с земли; замирают шорохи кущ и камыша; и возникают новые, осторожные, кажется, чужие звуки.

И оттого, что мир в тиши и вокруг длится своя, особая жизнь, и ты здесь лишь малая часть этой жизни, — становится на душе покойно и задумчиво, и даже кручинно отчего-то, правду вам говорю.

И сам собой вспоминается иной клочок жизни: вот такое же озерцо, лодочка-плоскодонка, и я плыву на лодочке по юности своей. А в камышах и лабзах упрятаны другие челны, и там караулит удачу, отведя курки, знакомый мне пожилой народ.

Вечером плоскодонки сплываются к курье, и я вдруг вижу, что у меня добычи поболее, чем в тех ладьях, и даже горжусь этим по малому возрасту и разумению своему. И уже говорю Николаю Ефимовичу, директору издательства, взявшему меня с собой на охоту и снабдившему ружьем и припасом, разные заправские слова: «сидка», «на крыле», «вылеток», «бокфлинт».

Только много позже я понял: вовсе я не завзятый охотник, а причина удачи — молодость, сила не побитого жизнью тела. Охота, как, впрочем, и война — прежде всего труд, порой изнурительный, даже доводящий до отчаянья, и старости с ним трудно совладать.

Внезапно воздух просекают свист и шорох, я сжимаюсь в комок, будто из тихой заводи кинула меня жизнь в те мои дальние, ставшие легендой и памятью войны.

«Ах, да — чирки! — догадываюсь я. — Прозевал».

Потом в небо вонзаются две шилохвости, и я тоже не успеваю поднять ружье.

«Бог с ними, — чего нет, того и не надо, — успокаиваю я себя. — Вот разве кряквы полетят жировать, тогда постреляю».

Но уток, как метлою смело. Только лунную дорожку порою чернят ондатры. Вблизи меня, учуяв запах тревоги, они замирают, но успокоившись, снова отправляются по своим несложным делам.

Сердце все еще подергивается от спазма, руки мелко дрожат, и я решаю остаться в озере до утра. Конечно, на берегу ночевать лучше, можно развести дымарь, и курево отгонит мошку — не так язвить станет.

Но тут же оправдываю себя: ночь в этом малом мире чужих забот и радостей пройдет быстро, а на утреннем свету, глядишь, нанесет чирков, а то и крякву или гуся-гуменника. Да и бог с ними, с птицей, побыть один на один с собой, без шума, без треска телефона, глядеть и слушать мироздание — часто ли есть такое?

И я думаю обо всем, не торопясь. И о сыне — кто и какой он станет; и о новой книге, ибо она всегда трудна, если не излагает общеизвестных правил житейской арифметики; и о Ване тоже думаю — о человеке, чья жизнь — нескладуха и боль. Впрочем, где она душа без болячки?

Теперь Иван, небось, свернулся калачиком на полатях, и ему снятся трамваи — длинные дома на колесах, внутри коих сидят счастливые ученые люди.

Я уже семь дум передумал, а зорьки все нет. Поздние осенние ночи не то, что короткая темь летом, я зря надеялся, будто скоро заря.

Небо опускается так низко, что его можно задеть головой. Звезды исчезают, и вдруг начинает капать ситничек, он идет пуще, и вот уже заливной дождище бьет по воде, по камышам, по лодочке.

Не проходит и четверти часа, а ливень пробил меня до костей, я совсем заколел, и мир тотчас стал скучен и уныл. Тьма, как в могиле. Я бы и рад выбраться из озера, да как угадаешь, куда плыть, где берег.

Чтобы как-нибудь убить время, начинаю грустно подсчитывать: при таком ливне на каждый квадратный метр выпадает пятьдесят, а то и поболее килограммов воды. В озерце, примерно, четыре квадратных километра… боже мой, какая прорва дождя рухнет в него! «Экой я варнак… — корю я себя. — И чего полез в эту затягу, в студеную непроглядь!»

Но вот ливень смолк, тучи протекли мимо, зазолотился месяц. Однако ненадолго. Показалось, опять крапит дождик и даже задувает ветришка.

Вскоре небо подернулось пеплом и на востоке расплылась узкая бледная полоска.

Надо выбираться. Лодочка наполовину затоплена косохлестом, потеряла устойчивость, как бы не уехать вместе с ней под воду. Зуб на зуб не попадает. Воистину, как говорят в народе: «Было бы болото, а черти будут».

Я разворачиваю челн носом к берегу и, упираясь веслом в заиленное дно, пытаюсь протолкнуть суденышко в щетине камыша и трав. Пот течет по лицу, руки деревенеют от холода, ибо то и дело приходится хвататься за водоросли и подтягивать себя к земле.

Совсем у берега я резко дергаю за пучок тростника, низко сидящая лодка черпает воду, становится торчком и мгновенно идет на дно.

Меня обожгло холодком и потащило вниз. Однако я успеваю сбросить шинель и выскакиваю на поверхность. Окрест густая тишина, и лишь зло кричит какая-то птица, точно радуется, что вот чужое и непонятное существо, забредшее в ее мир, попало в беду.

Я пытаюсь пробиться к берегу, но водоросли все гуще обволакивают тело, я выбиваюсь из сил, точно водяной упрямо тащит меня за ноги туда, к себе.

«Кажется, все… отплавался… Сыночка жаль, малый еще…»

И в память лезет похожий случай, когда почти вот так же выпал ночью из лодки начальник нашего радио и пошел, бедолага, ко дну, спеленутый водорослями и комбинезоном.

«А Ваня спит… пусть спит… сыночка жаль… сыночка жаль… только бы сердце не сдало…»

И я уже знаю, что покидаю жизнь, что смерть схватила за вихры — не уйдешь.

Вдруг из тишины несется чей-то хриплый крик, тяжкий и диковатый, и я с трудом догадываюсь, что это мой голос, толчками рвущийся из горла.

И в тот же миг скорее чувствую, чем вижу, как с крутого, облитого жидким светом бережка, вздыбившись, будто медведь, кидается в воду кто-то сильный, молодой и решительный.

Он сечет лапами воду и приближается ко мне, вырастая из ватного сумрака.

— Держись, дяденька… держись же! — молит он. И я слушаю вымученно слова, роняю голову на холод.

Ваня хватает меня за волосы и куда-то тащит, и всхлипывает от напряжения, а может, от сильных чувств, переполняющих его душу.

Едва ощутив берег, мы уползаем от мелкой и злой волны и в изнеможении пластаемся на траве.

Ваня справляется с усталостью ловчее меня, разжигает костерок и, грея над ним огромные грубые ладони, бросает без укоризны:

— Говорил же тебе: не надо в озеро. Это не игра, что спина мокра.

Поеживаясь, спрашиваю Ивана:

— Ну как же ты решился? Страшно, чай, было?

— Страшно, — соглашается он. — Но это ничего. Коли б ты помер — вот была бы боясть. А так — чо ж? — одна минута.

— Зачем всю ночь на берегу сидел? — пеняю я ему не по душе, а для порядка. — Отцу-то каково было маяться?

— А ты ничо не говори, он и не осердится.

Ваня задумчиво смотрит на меня, молча шевелит губами.

— О чем ты?

— А вот спросить хочу, что оно такое — любовь?

Он смотрит на меня смущенным, робким взглядом, и я понимаю: он никогда бы не задал такой вопрос, если бы не чувствовал моего чрезвычайного расположения к нему.

— Любовь? Что тебе сказать? Я и сам толком не знаю. Это когда мужчина счастлив от женщины, а она — от него.

— А-а… — его взгляд тускнеет. — Тогда не любовь.

Я вопросительно гляжу на него.

— Мне одна тетенька нравится, глаза синие, как небо в иное ве?дро. Да только вовсе меня не замечает.

— Знаешь, что тебе скажу, Ваня, как мужик мужику? Нечего на тех баб смотреть, какие на нас не глядят. Тьфу на них!..

— И верно… — уныло соглашается он. — Только ведь на меня никто не глядит…

Я спешу переменить тему, мы толкуем о грибах, о птицах, о радостях и бедах того трепетного и кричащего мира, который окружает этого юношу, юношу с умом и душою ребенка.

Меня удивляют его верные суждения о самых малых делах природы, и я ему говорю об этом.

— Я весь век — с муравьишками да с травками, — сообщает он, помаргивая добрыми глазами. — Они мне сотоварищи, да вот еще ты с тятею.

Внезапно он порывается идти в воду, чтобы поднять лодку и все, что ушло с ней на дно.

— Не надо, Ваня, — прошу я. — Вот оклемаюсь маленько и достану. Вечером, а то и завтра.

Он соглашается. Мы уже обсохли и отправляемся домой.

Ваня попрыгивает по мокрой от росы траве, роняет короткие фразы, и я чувствую в голосе радость и, может, впервые — веру в себя.

— А-а, полуночники явились! — встречает нас Евстафий Елизарович на пороге заимки. — А ружье где?

— В лодке оставили, никто не возьмет.

Егерь бросает на меня чуть приметный взгляд и в смущении теребит бороденку.

— А-а, ну да, понятно…

Я вижу его смущение. Ружье, конечно, никуда не денется, но ведь и взять его с собой не было никакого труда.

— Одежа больно мятая, и в потеках вся.

— Ненастило ночью, тятя, — торопливо говорит Ваня. — Помокли мы с дядей Макаром.

— Ну, ладно, ладно… Покушайте да и спите себе. После такой ночки славно спится.

Старый егерь, бесспорно, видит на моей одежде следы водорослей, все изрядно понимает, но по вежливости своей не хочет посыпать мне рану солью.

Пока едим, Ваня говорит отцу:

— Мы, тятя, с дяденькой на сеновал полезем. Страсть как люблю на сушеной травке спать. Мне тогда красные и синие сны снятся.

— Чо ж, полезайте, сынок.

Мы устраиваемся на сеннике, Ваня долго ворочается, наконец не выдерживает и говорит:

— А я хитрый, дядя Макар. Не зря сюда залез.

— Зачем же?

— За тобой должок.

— Какой?

— Я тебе давеча загадки загадывал и сказки плел. Теперь твой черед.

— А-а… Ну, хорошо…

Я насочинял сыну Лешке массу баек: про Синюю Бороду, и про каменный век, и про птиц, говорящих, как люди. И мне несложно пересказать их Ване.

Он глядит на меня широко открытыми глазами, хлопает себя руками по искалеченным ногам, ахает и даже тайком утирает слезы.

Но события прошедшей ночи и усталость делают свое дело, и я засыпаю, не досказав сказки.

Пробуждаюсь оттого, что Ваня трясет меня за плечо и корит, улыбаясь значительно:

— Ну и сильный ты спать, дяденька. Вечер уже. Солнышко за лес западает.

Я спускаюсь во двор и вижу, что у сарайки сушится сборная лодочка; и весь припас старательно разложен рядом, чтоб тоже просох; а на прясле висят шинель, протертый и даже смазанный густым маслом мой старый, видавший виды «Зауэр».

Ваня попрыгивает рядом, заглядывает мне в глаза, и я тихонько благодарю его:

— Спасибо, дружок. Очень большое спасибо за все.

— Вот еще! — возражает Иван, но я чувствую, что он счастлив, как только может быть счастлив добрый и несчастный человек.

Вечером снова залезаем на сенник, говорим о разной разности чуть не до полночи, чрезвычайно довольные друг другом.

Потом ложимся рядком, накрываемся сухой шинелью и в ту же секунду засыпаем блаженным, бездумным сном.