«Стихи мои! Свидетели живые…» Русские поэты о своём творчестве
Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
А.С. Пушкин
Творчество — это и дар, и призвание, и труд. Это вдохновение и сомнения, взлеты и падения, вера в себя и неверие. Весь этот спектр переживаний свойственен любому творцу. А поэты выражают радости и муки творчества в словах и стихах, и сами судят и оценивают свои творения по Пушкину — «Ты сам свой высший суд».
Первые высказывания по поводу сочинительства стихов появились в русской поэзии в XVIII в. Обычно это были обращения к Музе, рассуждения о том, как надо сочинять, о хороших и «худых» стихо- и рифмотворцах, отзывы о произведениях современников и реже о собственных. Так, Сумароков утверждал, что воспевать любовь может только влюбленный; советовал «витийствовать осторожно» и «не бренчать пустыми словами»; жаловался, что прежде музы ему «стихи в уста влагали», а теперь стали являться «фурии», заставляя писать не о любви, а о зле и злодеях («Две эпистолы», «Жалоба», «О худых рифмотворцах»).
Если Ломоносов в «Разговоре с Анакреоном» выбирал жанр героической оды («Героев славой вечной / Я больше восхищен»), то Херасков готов был отказаться и от «гремящей лиры», и от сатиры, обличающей пороки, и молил, чтобы музы дали ему «дар, подобный Анакреону», и чтобы его простая песнь звучала «эхом свирели» («К сатирической музе», «К своей лире»).
Из поэтов этого столетия чаще других делился мыслями о своем поэтическом труде Державин, обозначая его как «лиру» и «песнь»: «Моя скудельна лира», «звонкоприятная лира», «строя лиру, языком сердца говорил», «свалилась лира с слабых рук»; «я праведну здесь песнь воспел», «я песнь ему пою простую». Общеизвестна державинская переделка «Памятника» Горация, в которой перечислены авторские заслуги, в том числе
Что первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетелях Фелицы возгласить,
В сердечной простоте беседовать о Боге
И истину царям с улыбкой говорить.
Поэт считал эти заслуги «справедливыми» и гордился ими. И в то же время, в отличие от Ломоносова, верившего, что он воздвиг себе «знак бессмертия», Державин лишь просил лиру «воспеть» бессмертие. А в своём предсмертном стихотворении «Река времён в своём стремленье…» (1816) пришел к неутешительному выводу: «А если что и остается / Чрез звуки лиры и трубы, / То вечности жерлом пожрётся / И общей не уйдёт судьбы».
Но некоторые стихотворцы того времени осмеливались шутить о вечности и посмеиваться над своими притязаниями («Стараюсь вечность я достать себе стихами», и «мышлю быть писателем великим» — М. Чулков) и над своими сочинениями: «Постой, о муза: ты уж сшиблася с пути / И бредни таковы скорее прекрати…» (В. Майков); «А стихи писать — дело праздности» (Н. Львов); «Страшусь пиитов я суда; / И в песнях скоро утомляюсь, / И тщетного бегу труда» (И. Богданович).
Сентименталисты и ранние романтики ратовали за чистоту слога и выражение нежных чувств и грустных, и радостных («Чтоб слогом чистым, сердцу внятным, / Оттенки вам изображать / Страстей счастливых и несчастных» — Карамзин); определяли поэзию как «чудный дар» и «прелесть тихую, души очарованье» (Жуковский). «Веселий и любви летописцем» именовал себя Батюшков, признавая, что не может жить без стихов, похожих на женщин, которых обожают даже когда они не любят нас («Послание к стихам моим», 1805). Он сознавал, что его стихам «недостаёт искусства», но они есть «история моих страстей, ума и сердца заблуждений» («К друзьям»), и главное в них — мечты: «Мечтание — душа поэтов и стихов» («Мечта», 1817).
Основным пафосом творчества поэтов-декабристов были свободолюбивые мотивы: «высоких дум кипящая отвага» (К. Рылеев), «свободные, смелые думы» и «отважный ум» (В. Кюхельбеккер); «Любовь ли петь, где брызжет кровь?» (В. Раевский); «И песнь, не знаемую в мире, / Я вылью в огненных словах» (А. Одоевский). Для них неприемлема была карамзинская формула: «Что есть поэт? искусный лжец».
В поэзии пушкинской эпохи большое распространение получил жанр дружеского послания, а в нём взаимные восхваления друг друга: «Язвительный поэт, остряк замысловатый» (А. Пушкин «Вяземскому») и «Удел его — блеск славы, вечно льстивый» (Вяземский о Пушкине); свиток «стихов красноречивых, и пылких, и счастливых» (П. Вяземский «К Батюшкову») и «льстец моей ленивой музы!» (К. Батюшков «Вяземскому»); «Младой певец, дорогою прекрасной / Тебе идти к парнасским высотам» (А. Дельвиг «Языкову») и «вдохновенный твой привет», «свободомыслящая лира» (Языков о Дельвиге); «сей ветреник блестящий, всё под пером своим животворящий» (Баратынский о Пушкине) и «сочетал с глубоким чувством вкус столь верный, и точный ум, и слог примерный» (Пушкин о Баратынском). При всей искренности этих похвал они звучали почти как в басне Крылова «Кукушка и Петух» (1834): «За что же, не боясь греха, / Кукушка хвалит Петуха? / За то, что хвалит он Кукушку» (имелись в виду Греч и Булгарин).
Зато о своём творчестве стихотворцы пушкинского круга отзывались весьма критически, а порой иронически и шутливо. Например, Дельвиг объявлял, что «поёт для избранных друзей», «не ищет славы» и у него «бедный к песням дар» («Бедный Дельвиг», 1817). Большей взвешенностью и рассудительностью отличался взгляд на собственные сочинения Баратынского, который прослеживал их эволюцию от «небрежных куплетов» о дружбе, любви и наслаждениях — к «холодным стихам», проникнутым «души холодною тоской», когда утихают порывы страстей и мятежные мечты.
Я правды красоту даю стихам моим,
Желаю доказать людских сует ничтожность
И хладной мудрости высокую возможность,
Что мыслю, то пишу.
(«Богдановичу», 1824)
Баратынский был всегда самокритичен по отношению к своему дарованию: «Мой дар убог, и голос мой негромок», «А я, владеющий убогим дарованием», «Не ослеплён я музою моею, / Красавицей её не назовут». Но одновременно он осознавал её достоинства и качества — «лица необщее выраженье» и «её речей спокойную красоту», пытался узреть «огромный очерк мира» и «законы вечной красоты» и надеялся обрести «читателя в потомстве».
Интересно, что именно Баратынский оспорил пушкинское суждение о высшем суде художника над самим собой.
Меж нас не ведает поэт,
Высок полёт его иль нет,
Велика ль творческая дума?
Сам судия и подсудимый,
Скажи: твой беспокойный жар —
Смешной недуг иль высший дар?
Реши вопрос неразрешимый
(«Рифма», 1840)
В сущности, Пушкин и Баратынский задают разные вопросы. Первый — об удовлетворении художника своим трудом, второй — об его уверенности в своем таланте. И по-разному отвечают: в одном случае вопрос может разрешить сам творец, в другом — сомнения не разрешимы, так как поэт совмещает в себе и судью, и подсудимого.
Стремился к объективности в оценке своих произведений и Вяземский. В молодости он замечал в них «нескромность» и «болтливость», «язык сухого поученья» и «бесплодный стихотворства жар»: «Я, строгой истиной вооружая стих, / Был чужд волшебства муз и вымыслов счастливых…» (1816). Через 10 лет поэт даст другое определение своим стихам: «И многие мои стихи — / Как быть — дорожные грехи / Праздношатающейся музы» (1828). Таких оригинальных «стихотворческих» эпитетов немало в его поэзии — «запуганная муза», «мой раздутый стих», «стихоподатливая коляска», «стих сиротливый», «рифмоносная рука». Как и Пушкин, он полагал, что необходимо быть судьей самого себя: «В бессмыслице ж своей тогда уверен будешь, / Когда прочтёшь себя с начала до конца».
В старости (а Вяземский пережил всех своих собратьев по перу) в «Литературной исповеди» (1854) автор уверял, что славы он, возможно, и не заслужил, но в самом поэтическом труде находит «источник наслаждений» и думает, что выдержал суд своих друзей — Жуковского, Батюшкова, Пушкина.
В литературе я был вольным казаком,
Талант, ленивый раб, не приращал трудом,
Писал, когда писать душе была потреба,
Не силясь звёзд хватать ни с полу и ни с неба,
И не давал себя расколам в кабалу,
И сам не корчил я вождя в своём углу…
Право, эта самохарактеристика Вяземского ничуть не устарела и по сей день и может служить примером и для сегодняшних литераторов.
Но никто из русских поэтов не посвятил столько произведений теме художника-творца и творчества, как Пушкин, начиная с первого опубликованного стихотворения «К другу-стихотворцу» (1814) и кончая незаконченным отрывком «Из Пиндемонти» (1836). Юный лицеист, «избрав лиру», задумывается о судьбе писателя, которого ждут не богатство и слава, а «ряд горестей», и об истинном таланте — «не тот поэт, кто рифмы плесть умеет». Сам он не хочет «петь пустого» и ищет «свой склад»: «Бреду своим путём. Будь всякий при своём», — отвечает он, выслушав советы старших товарищей (1815). При этом начинающий стихотворец жаждет славы и предпочёл бы «бессмертию моей души бессмертие моих творений», хотя и испытывает сомнения в своей одаренности («беден гений мой», «слабый дар как лёгкий скрылся дым»), а иной раз поступал так: «в минуту вдохновенья/ Небрежно стансы намарать / И жечь потом свои творенья» (1815), определяя их как «резвые», «ветреные», «нескромные».
Пушкину не было еще и 20 лет, когда он выделил два главных чувства, которые будут вдохновлять его всю жизнь — «любовь и тайная свобода» («Любовь и дружество до вас дойдут / Сквозь мрачные затворы», «Дорогою свободной иди, куда влечёт тебя свободный ум»). (Пройдёт сто лет, и пушкинская юношеская клятва отзовётся в последнем блоковском стихотворении «Пушкинскому Дому»: «Пушкин, тайную свободу / Пели мы вослед тебе».) В том же самом послании «К Р.Я. Плюсковой» (1818) юноша произнесет фразу, оказавшуюся впоследствии пророческой: «И неподкупный голос мой / Был эхо русского народа». Через много лет образ эха возникнет в одноименном стихотворении, но не в патетическом, а в элегическом ключе: «Тебе же нет отзыва. Таков и ты, поэт» («Эхо», 1831).
У Пушкина встречается масса формулировок, касающихся поэзии и стихов — «союз волшебных звуков, чувств и дум», «поэзии священный бред», «плоды моих мечтаний и гармонических затей», «изнеженные звуки лиры»; стихи — послушные, неясные, печальные, опасные; стих — молитвенный, холодный, туманный, дидактический, благоразумный; «коварные напевы», «сладкозвучные строфы», «мои летучие творенья», «лира вдохновенья». Одну из самых развернутых концепций своего творчества он дает во вступлении к «Евгению Онегину»:
Небрежный плод моих забав,
Бессонниц, лёгких вдохновений,
Незрелых и увядших лет,
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет.
Считая свою Музу «своенравной», поэт то заявлял: «Не для житейского волненья, / Не для корысти, не для битв, / Мы рождены для вдохновенья, / Для звуков сладких и молитв» (что впоследствии стало девизом сторонников «чистого искусства»); то призывал «музу пламенной сатиры» вручить ему «ювеналов бич». Но всегда основную составляющую творчества усматривал в долгом, многолетнем и вдохновенном труде — «труд, молчаливый спутник ночи», «живой и постоянный, хоть малый труд».
В отличие от стихотворцев XVIII в., которые в своих «штудиях» объясняли, как следует писать, что лучше — ямб или хорей, чем отличается хорошая рифма от плохой, Пушкин раскрывал «стихов российских механизм» на собственном примере, показывая, какие жанры, размеры, ритмы, строфы, рифмы он употребляет и почему и как любую мысль может воплотить в стихи («Домик в Коломне», «Рифма, звучная подруга…», «Прозаик и поэт»).
Приглашая читателей в свою поэтическую лабораторию, Пушкин не раз описывал и творческий процесс. Вслед за Вяземским («К перу моему», 1816) он обращался к орудиям писательского труда — «К моей чернильнице» (1820). Но если первый был недоволен своим пером из-за нечистого слога, неточных выражений и хотел расстаться с ним, пусть ненадолго; то второй, напротив, хвалил своё перо и чернильницу за то, что они помогают ему найти
То звуков или слов
Нежданные стеченья,
То едкой шутки соль,
То правды слог суровый,
То странность рифмы новой,
Не слыханной дотоль.
Правда, иногда случалось, что муза дремлет и шепчет «несвязные слова», и «к звуку звук нейдет», и стих «вяло тянется» («Зима. Что делать нам в деревне?», 1829). Но когда душа встрепенется, «как пробудившийся орел», тогда пробуждается и поэзия.
Душа стесняется лирическим волненьем <…>
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы лёгкие навстречу им бегут,
И пальцы тянутся к перу, перо к бумаге,
Минута — и стихи свободно потекут.
(«Осень», 1833)
В своем знаменитом «Памятнике» (1836) Пушкин поставил себе в заслугу не просто воспевание «любви и тайной свободы», как в юности, а пробуждение «чувств добрых» и милосердия и прославление свободы в «жестокий век».
Послепушкинские литературные поколения боготворили великого поэта и почитали в нем «наше — всё». Лермонтов, в котором угадывали наследника Пушкина, восхищался его «дивным гением» и «свободным, смелым даром», но не желал ему подражать, как и Байрону,«Я другой, еще неведомый избранник». И хотя в ранней лермонтовской лирике проскальзывали пушкинские нотки («звуки громкой лиры», «вдохновенный труд»), но уже с самого начала в ней появляются иные мотивы и образы. Так, в «Песне барда» (1830) разочарованный герой бросает на землю гусли и топчет их ногами. А в стихотворении «Пускай поэта обвиняют…» (1831) песнь автора «свободно мчится, как птица дикая в пустыне, как вдаль по озеру ладья». И позднее сравнительные обороты — излюбленный приём Лермонтова: «На мысли, дышащие силой, / Как жемчуг, нижутся слова», «И рифмы дружные, как волны, / Журча одна вослед другой, / Несутся вольной чередой».
По-своему юный стихотворец мечтал и о славе: «Я рождён, чтоб целый мир был зритель / Торжества иль гибели моей» (1832). Он хотел бы добиться совершенства во всем и создать «высокие» песни, чтобы их хвалили потомки, но знает, что «вечно слава жить не может» (1831). Лермонтовские отзывы о собственных стихах исполнены и трагизма, и веры в свою гениальность («повествованье горькой муки», «моя пророческая речь»). Поэт то в «горьких строках» предаёт позору людские пороки, то славит «из пламя и света рождённое слово».
А два самые известные изречения Лермонтова можно поставить эпиграфами к его поэтическому творчеству. Одно — о его стихе: «железный стих, облитый горечью и злостью». Другое — о роли поэзии в мире:
Твой стих, как Божий дух, носился над толпой;
И отзыв мыслей благородных
Звучал, как колокол на башне вечевой,
Во дни торжеств и бед народных.
(«Поэт», 1838)
Так за несколько лет поэт прошел путь от юношеских мечтаний о личном торжестве к пониманию необходимости общественного служения.
У двух лермонтовских современников, также вошедших в скорбный мартиролог рано погибших российских литераторов, — Кольцова и Полежаева не было притязаний ни на вечную славу, ни на сравнение своей поэзии с колоколом. Первый обладал «песенным даром», но посмеивался над ним («докучные строки», «звуки самодельной лиры», «грешный бред») и над собой: «Я такой поэт, что на Руси смешнее нет». Второй обнаруживал в своих стихах «след сатир и острых слов», но не слышал в них «волшебных звуков песнопенья», а себя считал «добычей гнева и стыда» и «певцом, гонимым судьбой» (ср. у Лермонтова «гонимый миром странник»). Оба они посвящали стихотворения памяти «умолкшего» Пушкина, восторженно именуя его «царем сладких песен», гением и народным поэтом, «величайшим и благородным, как широкий океан», принесшим в мир «райские» песни, «силу творчества» и «жар вдохновенья».
После Пушкина многие стихотворцы, освещённые «солнцем русской поэзии», свой «малый труд» оценивали невысоко, но соглашались с некрасовским постулатом: «Нет, ты не Пушкин. Но покуда / Не видно солнца ниоткуда, / С твоим талантом стыдно спать…» («Поэт и гражданин»). К. Павлова, к примеру, определяя свой труд как ежедневный и упорный, уподобляла его плугу, сеющему семена (ср. с пушкинским «Свободы сеятель пустынный»). При всех её пренебрежительных самооценках («стих мой бедный», «речь бледная», «смолкнувшее слово») именно ей принадлежит антитезно-оксюморонный афоризм, ставший крылатым: «Моя напасть, мое богатство, / Мое святое ремесло» (1854). Если Лермонтов говорил, что он, как Байрон, странник, «но только с русскою душой», то Павлова, будучи по рождению не русской, подчеркивала: «Стихи здесь русские пишу я / При шуме русского дождя» (1840). А Тютчев, который, несмотря на многолетнее пребывание за границей, великолепно владел русской речью, называл её самым святым, что есть у него, — муза хранит благородно «залог всего, что свято для души, родную речь». И эмигрант Н. Огарев, продолжая писать стихи по-русски, скажет о них: «Мой русский стих, живое слово, святыни сердца моего» (1864).
В русской литературе середины XIX в. наметилось два направления — «чистое искусство» и гражданское. В первом «гармонии стиха божественные тайны» — это «венец познанья, над злом и страстью торжество» (А. Майков); поэзия «на бунтующее море льёт примирительный елей» (Ф. Тютчев); «появиться рад мой стих, где кругом цветы и краски» (А. Фет); «поэт, державший стяг во имя красоты» (А.К. Толстой). Эти поэты редко высказывались о своих сочинениях, предпочитая рассуждать о закономерностях поэтической речи или используя обобщённое «мы»: «Возвышенная речь достойной хочет брони; / Богиня строгая — ей нужен пьедестал» (Майков); «Мысль изречённая есть ложь», «Нам не дано предугадать, / Как слово наше отзовётся» (Ф. Тютчев); «Как беден наш язык!», «Дать жизни вздох, дать сладость тайным мукам» (А. Фет). А вот вопрос о долговечности художественного слова они решали по-разному. Тютчев был настроен скептически, полагая, что хотя поэт «всесилен, как стихия», но не властен ни над собой, ни над временем, и «рука забвения» свершит свой «корректурный труд» (у Державина «время всё поглотит»). Фет же верил, что увядший, иссохший листок «золотом вечным горит в песнопенье».
Писатели гражданского направления проповедовали идеи служения обществу («любовь враждебным словом отрицанья» — Некрасов), обличали толпу, её пороки и заблужденья; противопоставляли «миролюбивую музу» — «карающей», «поэта незлобивого» — «озлобленному» с его грозным и пророческим стихом (Полонский); прославляли бунтарский дух и «грозящее слово» (Огарев), «утешителя гонимых» и борца за права человека, чья «песнь сильна, как божий меч, как гром небесный» (Плещеев). Вослед Рылееву с его девизом «Я не поэт, а гражданин» они провозглашали первенство общественного долга над культом красоты: «Поэтом можешь ты не быть, / но гражданином быть обязан».
Наиболее часто, настойчиво и подробно писал о своем творчестве Некрасов, повторяя и варьируя однотипные высказывания. Его Муза — «печальная спутница печальных бедняков», плачущая и скорбящая, угрюмая и несчастная, «плод жизни несчастливой», «муза мести и печали», «сестра народа и моя», «бледная, в крови, кнутом иссечённая», «под кнутом без звука умерла». Его стих — суровый, неуклюжий, унылый.
Стихи мои! Свидетели живые
За мир пролитых слёз!
Родитесь вы в минуты роковые
Душевных гроз
И бьётесь о сердца людские,
Как волны об утёс.
(1858)
В некрасовской поэзии присутствуют и недовольство собой за «неверные звуки лиры», и жалобы на равнодушие народа («не внемлет он — и не даёт ответа» — ср. с пушкинским «Эхо») и на обстоятельства: «Мне борьба мешала быть поэтом, / Песни мне мешали быть бойцом» (1876).
Печальные звуки некрасовской лиры отзывались в творчестве его соратников и современников — «скорбный стих», «души изнывшей крик» (А. Апухтин); «всю скорбь я в звуках изливал» (И. Никитин); «грустные песни мои, как осенние дни», «то рыданье души» (И. Суриков); как и некрасовские негативные оценки своих произведений — «дидактические стихи», «мой стих вычурен и скучен», «рифм плохое сочетанье» (Н. Огарев).
В своей итоговой «Элегии» (1874) Некрасов создал вариацию на тему пушкинского «Памятника» («Я памятник воздвиг себе нерукотворный») — в том же метрическом ключе (александрийский стих), но в отличие и от Державина, и от Пушкина не перечислял своих заслуг, а усомнился, что будет долго «любезен» народу: «Быть может, я умру, неведомый ему, / Но я ему служил, и сердцем я спокоен…». Другой пушкинский мотив находим у Апухтина — о внуках, которые «в добрый час» сменят предков и вспомнят о них. В апухтинском стихотворении «Два поэта» (1854) «могучий стих» талантливого деда внук почтит «холодной похвалой». Но это все же утешительнее, чем «презрительный стих» потомка, которым он оскорбит предшествующее поколение в лермонтовской «Думе».
Поэты конца XIX в. во многом повторяли темы и мотивы предшественников: одни твердили об общественном благе, другие воспевали красоту, третьи сетовали на свою судьбу — «Не до песен, поэт, не до нежных певцов! / Ныне нужно отважных и грубых бойцов» (Н. Минский); «Названье мне дано поэта-гражданина, / Я сделал всё, что мог, я больше не могу» (А. Жемчужников); «То край певцов, возвышенных, как боги, / То мир чудес, любви и красоты» (К. Фофанов); «О муза, не зови и взором не ласкай, / В чертог сияющий из мрака ночи черной» (А. Голенищев-Кутузов); «Поэзия теперь — поэзия скорбей, борьбы, и мысли, и свободы» (С. Надсон).
А Случевский, размышляя о современной поэзии, отрицал, что «наш стих утратил музыку и крепость, совсем беспомощно затих». Пусть «злые годы», бури и страданья, «все извращенья красоты» смогли исказить и обезобразить «красивый стих», но придёт «новый властитель дум», и раздадутся новые звуки («Быть ли песне?»). Если Лермонтов печалился, что поэт утратил своё назначенье, благородство мыслей и дар пророчества, то Случевский сожалел об утрате прекрасного, но не соглашался с мнением, что поэзия стала ненужной и нелепой — дескать, её нельзя ни съесть, ни надеть на себя, и потому нечего, мол, морочить людям голову, смущать и тревожить их. Однако проходят столетия, а «Слово о полку Игореве» по-прежнему живёт и волнует нас.
Смерть песне. Пусть не существует.
Вздор рифмы и стихи.
А Ярославна всё-таки тоскует
В урочный час на каменной стене.
(«Ты не гонись за рифмой…»)
Из стихотворцев этого периода только Надсон унаследовал частые некрасовские обращения к Музе и собственным стихам. В ранних опытах он мечтал получить от нее «огненное слово», чтобы клеймить «позор и злобу», чтобы бороться с тьмой и развернуть «знамя света». Но не дано ему такого слова, и нет у него « сильного голоса» — «Я раб, а не пророк» («Слово», 1879). И юноша, сам больной чахоткой, не раз называл больным и свой стих: «И снова желчь и раздраженье / Звучат в стихе больном», «бесплоден стих мой, бледный и больной». Но далеко не все надсоновские стихи бледные и бессильные. Вспомним, например, такое его изречение — «Нет на свете мук сильнее муки слова» или такие строки:
Пусть жертвенник разбит —
Огонь ещё пылает.
Пусть арфа сломана —
Аккорд ещё звучит.
Если Некрасов определял свой стих как «суровый, неуклюжий», то Надсон — как «огрубелый», не привыкший «лелеять слух»; песни мрачные, звуки жгучие, в них «стон и вопль», горечь и «тяжкая мука»: «И горько плачу я — и диссонанс мученья / Врывается в гармонию стиха», «сладкозвучным стихом никогда не играл я от скуки». А фетовская жалоба на бедность нашего языка превращается у Надсона в резкое недовольство и неприятие — «Холоден и жалок нищий наш язык!» Некрасовская Муза была «печальной спутницей печальных бедняков», а у Надсона она страдает вместе с ним, переносит, как и он, зависть и злобу, «слёзы горя», борьбу и лишения («Муза», 1883). Если Некрасов перед смертью прощался со своей Музой («О Муза, наша песня спета», «О Муза! Я у двери гроба»), то Надсон хоронил свою:
Умерла моя муза! Недолго она
Озаряла мои одинокие дни,
Облетели цветы, догорели огни,
Непроглядная ночь, как могила, темна.
(1885)
Через 100 лет поэт Б. Чичибабин посвятит рано умершему певцу такие проникновенные строки: «в двадцать лет своих стал самым нужным певцом у России, / вся Россия в слезах провожала в могилу его. …а что дар не дозрел — так ведь было ж всего двадцать пять» («За Надсона»).
Так закончилось XIX столетие — «золотой век» русской культуры, и на смену ему пришел ХХ — Серебряный.