Русская поэзия в эмиграции
И, каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
В. Ходасевич (1925)
Всё, что творил я, творил не ради я
Славы в эпоху кино и радио,
Но ради речи родной, словесности.
И. Бродский (1972)
Русские писатели, вынужденные покинуть Россию после революции и ставшие эмигрантами первой волны, считали себя не «изгнанниками», а «посланниками», несущими русскую культуру в западный мир. Это были Бунин и Куприн, Мережковский и З. Гиппиус, Бальмонт и Саша Черный, Цветаева и Набоков. Все они ностальгически вспоминали о прошлом и мечтали о возвращении на родину. Многие сохраняли верность эстетическим принципам своей молодости. Так, Г. Адамович продолжал следовать акмеистическим «прекрасной ясности» и «простоте» и, как Ахматова, находился в «весёлой дружбе с Музой» (и рифмовал с «обузой»), отстаивал точную рифму, которая «неизбежно как бы навеки замыкает стих» и с сожалением констатировал: «Друзья! Слабеет в сердце свет, / А к Петербургу рифмы нет» («Всю н очь с лова п еребираю…»). З ная ц ену с воим с тихам («слабый стих», «дребезжащая» строка), он все-таки надеялся найти слова, «которых в мире нет», чтобы от них вспыхнул «белый безначальный свет, а не фонарик на грошовом масле» («Найти слова…»). Начинающему стихотворцу хотелось хотя бы в старости «пять-шесть произнести как бы случайных строк, / Чтоб их в полубреду твердил влюблённый, / Растерянно шептал на казнь приговорённый», чтобы они прошли по всей «тоскующей земле» («Нет, ты не говори: поэзия — мечта…», 1919). Но в конце жизни он с горечью осознал, что слов таких не нашёл и юношеские надежды не исполнились.
Если Адамович упоминал о «греческой лире» в своих руках, то Г. Иванов примеривал свою судьбу к гомеровской: «Слепой Гомер и нынешний поэт, / Безвестный, обездоленный изгнаньем, / Хранят один неугасимый — свет, / Владеют тем же драгоценным знаньем». Поэзия представлялась ему то точной наукой, то «искусственной позой», но она хранит знания о мире, о прошедших временах: «Где прошлогодний снег? В поэзии» (ср. с высказываниями Фета и Ахматовой). Несмотря на иронические замечания о рифменном «произволе» («Мне всё равно — пароль или король»), Г. Иванов в предсмертном стихотворении признал власть рифмы: «Пускай прелестных звуков столкновенье / Преобразят моё стихотворенье, / Последнее, написанное мной» (1958).
Молодой В. Ходасевич выступил как последователь символизма и в духе А. Белого описывал судьбы художников: «Жребий поэтов — бичи и расплата. Каждый венчался терновым венцом». Свои стихи он определял как «слегка унылые», «небрежные», «скудные», «однообразные» (1907 — 1908). Муза же виделась ему близкой и родной — «и я назвал её кузиной» (1910, т.е. до ахматовской «сестры»). В отличие от Г. Иванова и Г. Адамовича, Ходасевич не взывал к «слепому Гомеру» и «греческой лире», а назвал свою лиру «тяжелой»: «И ктото тяжёлую лиру / Мне в руки сквозь ветер даёт» (1925). Будучи уже в эмиграции и вспоминая своё пребывание в революционной России, он поставил себе в заслугу, что «привил-таки классическую розу к советскому дичку», а перед смертью сочинил дифирамб в честь классического 4-стопного ямба (1938). В своем «Памятнике» (1928) поэт выразил надежду, что «в России новой, но великой» его не забудут:
Поставят идол мой двуликий
На перекрёстке двух дорог,
Где время, ветер и песок.
Не в пример Ходасевичу, В. Набоков совсем не желал иметь дело с «советским дичком» и ненавидел «советскую сусальнейшую Русь», зато испытывал ностальгию по усадебной России и имперскому, «дивному» Санкт-Петербургу. Он начинал свой творческий путь как поэт под псевдонимом Сирин (мифическая птица) и относился к своим творениям не без насмешки: «Мой стих негромок» (почти по Баратынскому), «неправильный мой стих», «меня печалит музы пьяной скуластый и осипший голос» (1923). Через несколько лет Сирин в стихотворении «Будущему читателю» (1930) заглядывает в грядущие времена и предвидит, что «житель будущих веков» (о чем, кстати, мечтала и Цветаева — «Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед») откроет антологию «забытых незаслуженно, но прочно» стихотворцев и прочтёт и его стихи со «слогом обветшалым, опрятностью и бедностью моей» и ощутит «сквозняк из прошлого»: «Прощай же. Я доволен». Одновременно он мерил себя по самой высшей планке: «Жизнь и честь мою я взвесил на пушкинских весах» («Неоконченный черновик», 1931). В зрелые годы Набоков всё реже обращался к поэзии и замечал, как лишаются «волшебства» и «бессильно друг за друга прячутся отяжелевшие слова», сознавая, что «музы безродные нас доканали», что мы уходим с последними стихами, что «бродят отзвуки лиры безграмотной» и звучит полурусский язык с «переходом на подобье арго» («Парижская поэма», 1943).
Менее многочисленна была вторая волна эмиграции — в 40-е годы, во время II мировой войны. «Первым поэтом» этой волны часто именуют Ивана Елагина, эмигрировавшего вначале в Германию, затем в США. Его первые опыты успели похвалить Бунин и Г. Иванов, но сам он не сразу поверил в свой талант: каждый слог был «ложем Прокруста», брал первую строку «измором»; «Мой бедный стих! Ты наглухо застёгнут». Стихотворец словно просил прощения
За то, что я прикинулся поэтом,
За то, что Музу называл сестрой,
За то, что в мир пришёл переодетым
В чужое платье, на чужой покрой.
(«Слова, что камень…», 1953)
Очевидно, автор среди других причин имел в виду и отказ от своей фамилии Матвеев, чтобы не навредить своим родным, оставшимся в СССР (в том числе и своей кузине — Новелле Матвеевой). Постепенно обретая свой голос, Елагин так сформулировал своё кредо, возражая критикам, обвинявшим его в резонёрстве и ораторстве: «Поэт не рождается, чтобы / Копаться в анналах своей драгоценной особы. / Я здесь. Я со всеми, / С моею судьбою земной», «меня не отделить от времени» — «Я сын его торжищ / И гноищ, позорищ и пиршеств! / И стих для меня — вытяжное / Кольцо парашюта» («Ответ», 1973).
Сопоставляя разных поэтов между собой (кто пишет «кровью сердца», кто — «желчью печени», кто — потом, кто — слезами, кто — «половою железой»), Елагин о себе говорит: «А я, мой друг, пишу стихи / Глазного нерва кончиком», чтобы рассмотреть красоту окружающего мира, хотя для себя он не нашёл прекрасного места на земле и постоянного пристанища. «Я бы ноги ей переломал / Этой самой Музе Дальних Странствий» (которую воспевал Гумилёв) и мечтал о Музе — «домоседке», мудрой и спокойной. Порою поэт чувствовал, что его свободная душа спелёнута «смирительной рубашкою искусства» и пробовал сочинять «игровые» произведения на грани шутки и эксперимента. Таково стихотворение «Всегда откуда-то берется…», в котором нанизывается целая вереница существительных с суффиксом -иц- (околесица, нескладица, несуразица, бессмыслица, нелепица, путаница).
Вослед за словом слово катится,
Разноголосица, сумятица.
Стихи — пустяк, стихи — безделица,
Стихи без всякой цели мелются,
Пока кормилица-поилица —
Моя чернильница не выльется,
Вослед за словом слово гонится,
Зарница — звонница — бессонница.
Но, безусловно, главное в поэзии не игра словом, а душа автора, его думы и переживания: «Я в каждое моё стихотворение / Укладывал, по мере сил своих, / Мое дыханье и сердцебиенье, / Чтоб за меня дышал и жил мой стих». Однако всё чаще посещало его чувство одиночества: «И сам я на отшибе, и стих мой одинок», «Мой стих отрешенный, мой крик бесполезный», «Где мой собеседник?» Так и слышится в этих жалобах ещё более отчаянный и безнадежный крик Мандельштама: «Читателя! советчика! врача! / На лестнице колючей разговора б!»
Мне бы сказать хотя б
Несколько важных строк,
Как я в пути озяб,
Как я в пути продрог,
Как я во тьме дорог
Чуть было не погиб…
(«Видно, пришёл каюк», 1981)
И все же Елагин верил, что его стихи вернутся в Россию: «Вы повстречаете меня — / Читатели-наследники», — и будет суждено «на русскую полку мне когда-нибудь звёздно упасть».
Если И. Елагин издавался в России неоднократно, тысячными тиражами с конца 90-х годов, то другой поэт второй волны Николай Моршен (Марченко) мало известен русским читателям (его первая книга вышла в 2002 г. в 500 экз.), хотя он не менее талантлив и своеобразен. Он не гордился своими стихами, но преклонялся перед великими предшественниками, радовался, что является читателем Пастернака и, подобно ему, считал поэзию «явлением природы», а стихи родственными стихии: «Творец стихий и стихотворец — соперничество и родство» (1981). Себя же он сравнивал с «многоголосым пересмешником», который не столько перепевает других (как самойловский перепел), сколько передразнивает, как эхо или зеркало: «Чужим словам доверья нет. Попробуй сам сыскать ответ». А слова следует черпать не из словарей, а в реальной жизни — подальше от «академий и мумий» (как тут не вспомнить советы Пушкина о «просвирнях» и Хлебникова о «рынке»). Выбрав своим девизом слова «Чтоб о самом главном — стихами», Моршен интересовался тайнами рождения слова и стиха, экспериментировал с тем и другим, в какой-то степени продолжая опыты русских футуристов: придумывал неологизмы, вслушивался в звукоподражания, разнимал слова на части, перевертывал их — в растении обнаруживал тень, в разладе — ад, в глухоте — ухо, в зауми — Музу. Поэт утверждал, что «открыл в рождении стиха кибернетический закон взаимотяготенья слов» и был убежден, что поэзия «хаос претворяет в Слово».
Стихи открывают не многим
Свою поднебесную суть:
Способность ожить за порогом,
Из рук у тебя упорхнуть.
(«Триединство», 1991)
Из поэтов третьей волны эмиграции (с 70-х годов) самым знаменитым стал Нобелевский лауреат Иосиф Бродский. В раннем творчестве он задумывался о «странной судьбе стихотворца» и «горькой идиллии поэта», о его «безотрадном труде» и «проклятом ремесле» (а вовсе не «святом»), в котором «бушует притворство», хотя и порождённое сердцем («Другу-стихотворцу», 1963). Но вскоре юноша поклянётся, что не даст соврать своим рифмам (1966). Вообще его восприятие стихов изменчиво: то они «чужаки», то «близкие друзья», приходят издалека и долго молчат, безучастно звучат и «тают на лету» («Явление стиха», 1962). К Музе, в отличие от Ахматовой, относился иронически — она «недоверчива к любви», путает дни и рифмы («Сонет», 1964), пародировал пушкинское «Служенье муз не терпит суеты» — «Служенье Муз чего-то там не терпит». Ещё более насмешливо и скептически отзывался молодой Бродский о собственных «стишках» и «виршах»: «Мои слова, я думаю, умрут, / и время улыбнется, торжествуя…» (1963), «В общем в словах моих новизны / хватит, чтоб не скучать сороке» (1966). В то же время он посвоему пытается понять, в чём долг поэта и суть поэзии: «Долг поэта — пытаться единить края разрыва меж душой и телом», «При всем своём сиротстве / поэзия основана на сходстве / бегущих вдаль однообразных дней» (1965). К концу 60-х годов «безотрадное» отношение к своим стишкам сменяется на более светлое, доброжелательное. Обращаясь к ним, автор посылает их людям с таким напутствием:
Не боюсь я за вас, есть средство
вам перенести путь долгий:
милые стихи, в вас сердце
я своё вложил.
(«К стихам», 1967)
А в стихотворении «С видом на море» (1969) поэт, говоря о себе в третьем лице («автор этих строк»), приписывает себе проницательность беркута и, посмеиваясь, примеривает на себя роль пророка, который, «утратив жажду прорицать, на лире пробует бряцать».
Зрелый и поздний Бродский всё скупее и реже пишет о своем творчестве, часто в виде попутных замечаний (обычно самоироничных). К примеру, о том, где пишутся данные строки (на белом стуле, под открытым небом, в маленьком городишке, в центре Америки), или о том, что «бедность этих строк — от жажды что-то спрятать, сберечь», и это «по сути болтовня старика» (1978); о лепете Музы, еле слышном, чей голос звучит «как ничей, как пение зазимовавшей мухи» (1987); о скрипе пера на бумаге, который являет собой «бесстрашье — в миниатюре» (1988). Иногда такие краткие выражения формульны, оригинальны и парадоксальны: «Тихотворение моё немое, ломоть отрезанный», «Скрипит моё перо, мой коготок, мой посох», «дочь свободы — словесность».
Стал в эмиграции известным литератором друг и биограф И. Бродского Лев Лосев, который решился сочинять стихи уже в зрелом возрасте, опасаясь быть эпигоном и подражателем и сомневаясь в своем даровании: «Левлосев не поэт, не кифаред. / Он маринист, он велимировед», т.е. знаток поэзии М. Цветаевой и В. Хлебникова. И далее перечисляется — он бродскист (Бродский), осиполог (Мандельштам), аннофил (Ахматова), александроман (Блок). Так юмористически обыграл Лосев свои филологические познания и пристрастия. Будучи человеком и писателем иронического склада ума, он и о себе и своих «стишках» отзывался так пренебрежительно и с издевкой, как, наверное, никто из русских поэтов — «писуля», «слюнявые строчки», «выходит собачий как будто лай… и немножко вой»; «Надо бы про господина Себя / жалостный сочинить стишок»; «ступай себе свою чушь молоть с кристаллической солью цитат». Однако звание поэта и искусство слова Лосев оценивал высоко, но необычно, по-своему: «Поэт есть перегной, в нём все пути зерна» (см. название книги В. Ходасевича «Путём зерна»); «Все «муки слова» — ложь для простаков» (явно опровергая Надсона), «Бездельная, беспечная свобода — / ловленье слов, писание стихов». А что останется от его стихописаний? «Всего лишь вздох, какой-то ах, какой-то ох»; «Я долго надсаживал глотку, / и вот мне награда за труд: / не бросят в Харонову лодку, / на книжную полку воткнут», на что надеялись многие стихотворцы («Моя книга», 1984). А каким увидел Лосев свой будущий памятник? Это будет «памятник из кирпича», «пятиэтажный дурень», «кирпичный хрыч» — «с помётом воробьиным на плече» («Сонет», 1978).
Многие писатели-эмигранты третьей волны, дожившие до крушения СССР и «железного занавеса», стали приезжать в Россию, печататься там и перестали ощущать свою оторванность от родины. В советской стране они были изгоями, «на задворках российского стиха» (Елена Аксельрод), писали «зареванные строчки» (Б. Кенжеев), долго «домалчивались до стихов» (Сара Погреб), «дышали взаймы» (А. Цветков). И на «других берегах» они оставались «плакальщиками» родной речи и русскими поэтами («Я просто был русским поэтом / В года, доставшиеся мне» — Н. Коржавин), не теряя веры в своё призвание: «Стихов сложенье, словно сговор с Богом, / Моё везенье в хаосе времен» (Рина Левинзон).
Если Н. Коржавин в юности печалился, что какие бы строчки мы ни «нанизывали», «но никто нас не вызовет на Сенатскую площадь», то в старости он огорчался по другому поводу: «Здесь вместо мыслей — пустяки» и «даже чувствовать стихи — есть точный метод» («Письмо в Москву» — из США). Но несмотря ни на что, «пусть жизнь ползет по склону вниз» — «Но длится пир ума и сердца».
Н. Горбаневская в 60-е годы говорила о себе: «Я стихослагатель, печально не умеющий солгать», и через 40 лет в Париже она повторит то же самое — «свой сладкозвучный обман / в чистую правду солью». И заметит, что она похожа на поэта, заблудившегося в чаще, а потом попавшего в рай: «Такое бывает, но чаще / я чашу отчаянья пью».
Б. Кенжеев, живя в Канаде, вспоминает, как из-за литературы его «поперли» из любимой отчизны. И это неудивительно, потому что стихи, «совсем невинные вначале, ведут к могиле и тюрьме». И хоть сам он «не любитель собственных творений», но всё-таки строит такое предположение на свой счет:
Допустим, пророк презираем и наг,
(как лермонтовский пророк)
Но в силу написанных строк
Останусь навек я в иных временах,
А значит, я тоже пророк!
Стихи И. Губермана (Израиль) носят в основном юмористический и иронический характер («гарики»): «В стихах моих не музыка живёт, / а шутка, запечённая в банальность», «Пишу не мерзко, но неровно».
Себя расточая стихами
И век промотавши, как день,
Я дерзко хватаю руками
То эхо, то запах, то тень.
Обращают на себя внимание и пародийный отзвук пастернаковского «И дольше века длится день», и парадоксальный образ традиционного эхо, которое можно хватать руками. Так некогда поразил всех А. Вознесенский строчкой «Не трожьте музыку руками».
В настоящее время российские писатели получили право бывать и проживать в любых странах, как когда-то Гоголь и Тургенев, Тютчев и Достоевский, а ныне — В. Войнович и Б. Кенжеев, Д. Рубина и С. Кублановский. И современная русская словесность перестала делиться на два русла — метрополия и зарубежье и слилась в единый литературный поток с общими чертами и сходными процессами.