Поэтическая лингвистика в стихах русских поэтов XX века
Я говорю неторопливо
не потому, что обдумываю,
взвешиваю, примеряю слово
а потому, что расставляю
знаки ударения над каждой гласной.
Б. Слуцкий «Ударения»
…и там, где надо было, никогда
Я знаков препинания не ставил,
Не соблюдал ни точки с запятой,
Ни просто запятых, ни многоточий…
Л. Мартынов «Знаки препинания»
Поэты часто признаются в любви к родному языку, но редко в своих стихах обсуждают лингвистические проблемы, считая это делом учёных-лингвистов: «А лингвисты перья очиняют, / новые законы сочиняют» (Б. Слуцкий). И всё-таки в русской поэзии ХХ в. мы иногда сталкиваемся с высказываниями авторов то об алфавите, то о неологизмах и архаизмах, то о глаголах и междометиях, то о синтаксическом строении речи.
Возможно, интерес к поэтической лингвистике берёт начало в творчестве футуристов с их идеей создания нового языка и особенно у В. Хлебникова, который в каждом звуке отыскивал определённый смысл («ч» — оболочка: чаша, чулок, череп) и представлял историю человечества как смену букв: «Но Эль настало — Эр упало. Народ плывёт на лодке лени, и порох боевой он заменяет плахой, а бурю — булкой…» («Зангези»). Исследователь идиостиля Хлебникова В.П. Григорьев назвал его «первым поэтом-фантастом-интерлингвистом», творившим систему «воображаемой филологии» (Григорьев В.П. Грамматика идиостиля. В. Хлебников. М.: Наука, 1983. С. 83, 88). А В. Маяковский отстаивал право поэта на деэстетизацию и неблагозвучие стиха: «Громоздите за звуком звук вы / и вперёд, поя и свища. / Есть ещё хорошие буквы: / Эр, / Ша, / Ща».
Языковые эксперименты футуристов были надолго забыты в советской поэзии, которая гордилась своим служением государству, обществу, народу и избегала всяческого формализма, находившегося под запретом. Лишь когда повеяло «оттепелью», изменилось отношение к литературе, и писатели вернулись «к её пониманию как самодостаточной ценности» (Баевский В.С. История русской поэзии. 1730 — 1980. Смоленск, 1994. С. 271). Именно тогда и возобновился интерес к «грамматике поэзии» (Р. Якобсон), хотя и слышались подчас заявления типа «стихов природа — не грамматика, а нутро» (А. Вознесенский).
Правда, в середине 20-х годов мы еще находим отзвуки формальных исканий у конструктивистов. В частности, И. Сельвинский в «Записках поэта» (1925-26) жаловался на свой «нищий словарь», рассуждал о «провинциализмах» и «галлицизмах», образовывал от прилагательного «бронзовых» «изумительное слово» — «бронзовик» и менял предлоги «чрез» и «без» на аналогичные приставки — «безличен чрезвычайно». Позднее, в 30 — 40-е годы, можно встретить редчайшие упоминания лингвистических понятий в стихах. Так, С. Кирсанов в стихотворении «Склонения» (1934), перечисляя падежи русского языка (именительный, родительный, дательный, винительный), шутливо предлагает ввести новые — узнавательный, обнимательный, ревнительный и др.: «У меня их сто тысяч, а в грамматике только шесть». А С. Маршак, перечитывая словарь, выписывает из него фразеологизмы со словом «век» — «Век доживать. Бог сыну не дал веку. Век доедать, век заживать чужой» — и отмечает в них «укор, и гнев, и совесть»: «Нет, не словарь лежит передо мной, / А древняя рассыпанная повесть» («Словарь», 1946). В другом стихотворении поэт описывает радость и удивление ребёнка, научившегося читать, когда он вдруг понимает, что у слов есть значения и «буквы созданы не зря», а в конце сочувствует человеку, который прожил всю жизнь, но не может «значащее слово из пережитых горестей сложить» («Когда, изведав трудности ученья…», 1946).
После Маршака буквально «посыпались», как из рога изобилия, стихи о словах — «Старые слова» К. Ваншенкина, «Словарь» А. Тарковского, «Слова» Д. Самойлова, «Смысл слов» Л. Мартынова, «Слово» Е. Винокурова, «Слова пустые лежат, не дышат…» М. Петровых, «Музыка моя, слова…» Ю. Левитанского, «Новые слова» и «Составные слова» Б. Слуцкого, «Энергия слова» И. Лиснянской, «Когда начинаешь спотыкаться на простейших словах…» Н. Горбаневской, «Усыновлённые слова» Я. Козловского, «Живи, младенческое “вдруг” Л. Миллер. А Юлий Даниэль в поэме «А в это время» (1968) обращается к лингвистам по поводу слова «концлагерь», в котором следовало бы заменить «ублюдочный слог “конц” на “конец”: «Ну, так что ж ты, Филолог? Давай отвечай, говори, / С кем словечко прижил, как помог ему влезть в словари?»
Каким же видят стихотворцы поэтическое слово? Одни вслушиваются в его звучание, разгадывая значение звуков («Медное слово звенит, как медаль», похоже на медь и на мёд — Мартынов «Намедни»); другие разбирают слово по составу («Приставка. Окончание. Основа» — Винокуров) и выделяют в нём соединение разных корней («слова, как эшелоны составные, но неразрывные» — Слуцкий); третьи, обнаруживая звуковые переклички между словами, ищут «тайный код» в их «внезапном сближенье» (осень, синь, синица, синева, сень — Левитанский); четвертые отмечают различные лексические пласты: омонимы (опал, предлог, повод, переводить, точка, рой — Козловский), варваризмы («дабы не отстать от времени, как усердный школьник, я заношу в тетрадку слова: риэлтор, лобстер, киллер, саммит…» — Б. Кенжеев), просторечия и сленг («свежая, простонародная речь»: «Менты загвоздили снутри приходильник» — Ю. Мориц «Что откуда берётся?»); пятые выделяют части речи: глаголы (бьётся сердце, и армия, и знамя над головой — Р. Рождественский «Глагол»), существительные («Предметы меня окружают, На “кто?” и “что?” отвечают» — С. Погреб «Имена существительные»), местоимения («россыпь мусорных местоимений»: я, ты, он — Б. Кенжеев). А В. Куприянов целое стихотворение «Грамматика суток» строит на перечислении частей речи.
Весомые существительные дня:
служба
забота
надежда
Ветреные наречия вечера:
тихо
тревожно
устало
Возвратные глаголы ночи:
встречаться
расставаться
забываться
Светлые предлоги утра:
до солнца
от сердца
с начала
(сб. «Жизнь идёт». М., 1982. С. 76)
О «странной судьбе междометий» задумывается Борис Слуцкий: «Чу! — Пушкина, Жуковского, Некрасова, звучавшие когда-то, как труба», и «увы!», передававшее «горести, печали, злосчастия», теперь устарели — «откочевали в давние года. Ушли и не вернутся никогда» («Странная судьба междометий»). Со Слуцким спорит Александр Кушнер, припоминая причитания Медеи «Ай, ай, ай» и утверждая: «Нет ничего точнее междометий, Осмысленней и горестнее их», «Кто мерил ночь неровными шагами, Тот знает цену тихому «увы!» («Ночной листвы тяжёлое дыханье»). А Иосиф Бродский замечает, что «увы» — «мужская реплика, а может быть и возгласом вдовы» («Горбунов и Горчаков»).
Не забыты и союзы и предлоги. О «ткани соединительной» начальных «И» пишет Юнна Мориц («Я — умственный, конечно, инвалид…») и нагнетает предлог «в», описывая те глубины и тайники, куда проваливается сознание («Ступени сна») и где «спасаются стихи» («Поэзия жива свободой и любовью»): «соскальзанье в ничто, в никуда, в потаённую прорубь, в прорву, в пропасть, в провал, в промежуток надежды и взлёта» и «в сугробе, в сапоге, во рту, в мозгу, в корыте <…> в копне и в дряхлом пне».
Другие предлоги выбирает для построения своих стихотворений А. Кушнер. Его восхищает предлог «за» и, взяв эпиграф из Лермонтова «За всё, за всё…», он, наряду с цитатами — ахматовскими «за разорённый дом», «за то, что Бог не спас», мандельштамовской «за астму военных астр», лермонтовской «за всё, чем я обманут в жизни был», выдвигает и собственные «за» — от «свинцового века» и «тяжких бед громовых раскатов» до шкафчика, пахнущего глаженным бельём, и чугунной листвой перил, т.е. трагическое перемешивается с будничным, в котором есть место и радости, и красоте («За что? За ночь…»).Этот же приём используется и в «За дачным столиком, за столиком дощатым…» и «Под шкафом, блюдечком, под ложечкой, под спудом». Но в первом стихотворении навязчивый повтор одного и того же слова обессмысливает его («слова своё значение теряют, если их раз десять повторять»), а во втором даётся более тридцати разнообразных словосочетаний с предлогом «под»: высоких и низких («под солнцем вечности» и «под креслом»), «чужих» («под небом Африки», «под насыпью») и авторских («под гневным лозунгом»), фразеологизмов и окказионализмов («под судом», «под руку», «под страхом смерти» и «под мраком», «под длинной скатертью столовой»). «Творительный предлог» как будто «сам ведет мотив» и движет сюжет — от «Под шкафом» до «под Богом».
С точки зрения предлогов «от» и «до» рассматривает русскую историю Сергей Александровский: «От варяга — до опричника, / От святого — до язычника <…> От и до вкусила Родина: / От свободного парения — / До свободного падения» («От и до», 1990).
Менее занимают стихотворцев область синтаксиса и правила пунктуации. Изредка мелькают замечания о запятых и точках (Л. Мартынов), о придаточных предложениях (Е. Аксельрод), о первой фразе в тексте (Е. Винокуров), о синтаксических заимствованиях (А. Кушнер), о паузе, которая «членит речевые отрезки» (Е. Ушакова). Вводным словам посвящает одноимённое стихотворение Кушнер, подчёркивая, что они «мешают суть сберечь и замедляют нашу речь», но выражают наши эмоции. А такие слова, как «во-первых», «во-вторых», помогают не спеша собраться с мыслями («Вводные слова»). Оригинально применяет лингвистические термины, сочетая их с омонимической игрой, В. Куприянов в «Предложении», тоже написанным верлибром и без знаков препинания (как и «Грамматика суток»).
Это предложение
хороший предлог
чтобы сделать тебе предложение
Я подлежащее
люблю сказуемое
тебя дополнение
самое прямое
Ты местоимение
где имеет место моя любовь
ты часть моей взволнованной речи
единственное число
на котором сошёлся свет
Ты
моё второе лицо
посмотри же на меня с любовью
без тебя
на мне просто лица нет
(сб. «Домашние задания». М., 1986. С.78)
Пожалуй, чаще всего поэты обращаются к русскому алфавиту и его фонетическим особенностям. Об “эр” и “эль” святого языка» говорит А. Тарковский («Словарь»), Б. Кенжеев признаётся, что «опасно прикоснуться к его шипящим эвукам» («Послания»), с «юсом малым» сравнивает себя Д. Самойлов («Я устарел, как “малый юс”»), «в русских буквах “же” и “ша” живёт размашисто душа» — полагает А. Кушнер («Буквы»).
В советские времена Б. Слуцкий пытался непосредственно связать лингвистику с социальностью: избавившись от фиты и ижицы, «грамматика не обронила знак суровости и прямоты — Ъ» («Знак был твёрдый у этого времени»). А в «Азбуке и логике» свои раздумья о современной несвободе автор воплощает в иносказательной форме, обвиняя алфавит в том, что он заставляет сказать вслед за «А» — «Б», «В», «Г», и требует, чтобы азбука не прикидывалась логикой и судьбой, а вернулась в букварь: «свободен, волен я в своей судьбе / и самолично раза три и боле, / “А” сказанув, не выговорил “Б”». Не улавливается ли в этих рассуждениях Слуцкого о слишком больших «правах» алфавита полемический отклик на хлебниковские концепции?
О Хлебникове вспоминаешь, читая стихотворение Льва Лосева «Тринадцать руских», рисующего мрачноватый «пейзаж русского языка» (Л. Панн): «кривые карлицы нашей кириллицы», похожие на жуков буквы «ж» и «х», «жуткая чащоба ц, ч, ш, щ».
Встретишь в берлоге единоверца,
не разберёшь — человек или зверь.
«Е-ё-ю-я», изъясняется сердце,
и вырывается: «ъ, ы, ь».
Но был в русской поэзии второй половины ХХ в. подлинный наследник футуристов, сумевший обновить их традиции. Это Николай Моршен (псевдоним Николая Марченко), который эмигрировал в 40-е годы в США, где опубликовал несколько стихотворных сборников, в России же вышел только один «Пуще неволи» за два года до смерти поэта (М., 2000 — всего 500 экз.). С чего начиналось его творчество? С неудовлетворённости «чужими словами» и поисков своих. Обратившись к словарям, он, в отличие от Маршака, их отвергает, так как слова в них стоят «в бесплодии пустом, псевдопорядке алфавитном». А стихотворцу не нужны словесные стада в тысячи голов, достаточно табуна в сто слов, или даже тройки у крыльца, или жеребца и кобылицы — «Я их пущу на счастье в ночь / Пером по ожившей бумаге» («У словарей»).
В своём поэтическом манифесте «К русской речи» Моршен советовал литераторам бежать от школярства, «от академий и мумий» — «к просвирням, на рынок, в стихи!» (намёк на совет Пушкина и на «прибой рынка» Хлебникова): «Катись на простор просторечий, / Хиляй в воровские жаргоны!» Заметьте, чио первый глагол просторечный, а второй жаргонный.
Слова можно черпать повсюду — в природе, среди людей, в космосе. Итогом напряжённой работы поэта над словом стало множество неологизмов, наводнивших его стихи, обычно состоящих из двух корней (смертоборчество, многослезие) либо образованных путём добавления новых суффиксов к привычным словам (омывалочка, расцветальница). Он стремился отыскать в словах значимые «ядра»: в растенье — тень, в томленье — лень, в разладе — ад, в лестнице — ниц, в небытье — быть, в любить — бить. В фамилиях великих художников слышатся ему звукоподражания: го-го и ге-ге в Гогене, ша-ша и га-га в Шагале.
Изобретательная смысловая игра идёт на всех уровнях стихотворной формы — с буквами и словами, с ритмами и рифмами, образами и фразами, строфикой и графикой, цитатами и стилем. Так, утверждается, что буква «я» в начальном слоге несёт с собой скуку, обман и туман: «Рождение — яйцеклетка, жизнь — ярмо, любовь — яд, смерть — ящик», зато «я» в последнем слоге означает счастье или обещанье: рождение — воля, жизнь — стихия, любовь — семья, смерть — вселенная («Поиски счастья»). Слова то усекаются, то удлиняются, являя собой продолжительность самой жизни («са-мо-под-дер-жи-ва-ю-щая-ся»), то разбиваются на отрезки, то складываются из разных корней («зигзаговоломный ум»). В одних словах вычленяется общая часть: розы — в неврозах, склерозе, угрозе, прозе, розгах и папи-розах, купорозе, воп-розах («Розовые очки»). А другие придумываются, объединенные общей буквой двух основ: снеголые, снежногие, снеготика, снеграфика, снежновости, снегвоздики, снеголовая («Белым по белому»).
В зарождении поэтического слова Моршен выделяет три этапа: недоумь — слово — заумь. Второе формируется из первого «через наше озорство», «недоумь горемычна», а «заумь гореотуманна», т.е. в ней и горе от ума, и туманность. Если Слово — Бог, то заумь — Сотворение мира: «Сезаумь, откройся!», и в зауми скрывается Муза («Недоумьслово-заумь»).
Продолжая искания футуристов и одновременно отталкиваясь от их зауми («Я с дыр-бул-щилом шёл в руках — и оказался в дураках»), Моршен относил модернизм начала ХХ в. к «плюсквамперфекту» и отвергал «чистый формализм».
В его поэзии формальные эксперименты и словесные игры (шарады, акростихи, палиндромы) обретают осмысленность и становятся содержательными. К тому же, сочиняя заумные словеса, он, в отличие от Хлебникова, обычно ироничен, высмеивая и передразнивая, к примеру, обывательское «кваканье» про «кваммунизм», «квассиков», «преквасный рабочий квасс и квасный флаг» («Ква-с»). Порою на основе эксперимента поэт создаёт философские стихи о месте человека во вселенной, о пути художника в мире. Человек не царь природы, а часть её — то важная, как в особенности — особь, в умении — ум, а то всего «кусочек» корня, как ба в забаве, ржа в державе. Но всегда «в человечности есть вечность, а в счастье — часть, и в целом — цель» («Часть и целое»). Муза подарена ему, рускому стихотворцу, как жарптица, «за иванство моё, за дурацтво». Эгоизм своеволия оборачивается в политике «нашевольем — для веры, вашевольем — чтоб править», в любви — твоевольем, а в искусстве — моевольем («Своеволье?»). Полушутя-полусерьёзно Моршен объявляет, что «открыл в рождении стиха кибернетический закон взаимотяготения слов», и озаглавливает одно своё стихотворение «От астры к звездам», обыгрывая слово «астра»: по-русски — цветок, по латыни — звёзды. Можно сказать, что Н. Моршен в своих стихах интерпретирует различные слагаемые русского языка — от азбуки до фразы. Так, алфавит с первоначальными обозначениями букв предстаёт вместилищем вольной мысли и звучит как Божественный глагол, как речь Бога:
Аз Буки Ведаю,
Глаголю: Добро Есть!
Жива Земля Иже
Како Люди Мыслят —
Наш Он Покой,
Реку Слово Твёрдое.
(«Азбука демократии»)
Однако в советской России воцарилась не «азбука демократии», ниспосланная русскому народу Богом, а «азбука коммунизма», в которой служат жуткие аббревиатуры, сгубившие миллионы людей: «А и Б / сидели в КГБ / В, Г, Д — / в НКВД, / буквы Е, Ж, З, И, К / отсиживали в ЧК, / Л, М, Н… и вплоть до У / посидели в ГПУ, / все от Ф до Ю, похоже, / сядут вскорости. Я тоже» («Азбука коммунизма»).
Зато какая благодать царит в природе: «И утро так адамово, / Так первоназывательно», «Как полиглот, костёр стал языкат» и изъясняется с рекой на её наречье, у деревьев свой язык — «от корней до разветвлений сложносочиненных»; летят искры, как «падучезвёздные окончанья»; травостой превращается в траволяг, а водопад в водокап («Райское утро», «Языки пламени. Грамматика огня», «Так да не так»). Так возникает «диалектика природы», а не диалетика.
А как определить с помощью «диалексики», что такое жизнь? Если пользоваться только существительными, то «жизнь — это бред. Нет, лучше: клад. / Нет, лучше: вздох и дух. / Смерть — это рай. Нет, лучше: ад. / А может быть — лопух?» А если «убежать» к прилагательным, то жизнь «строптиво-нежная, желанная, / Голубоватоокаянная, / Неукротимая и вечная, / Бесцеремонно-бессердечная» («Поэтический мутант»). Как видим, и в том, и в другом случае подбираются варианты синонимические и антонимические. И опять, «смеясь» и «всерьёз», по его определению, поэт, с одной стороны, соглашается, что слова — «результат произвола», а с другой, убеждён, что в них скрывается тайна: «И не зря соловей начинается с соло, / А из нео- рождается необычайно» («Стихи на случай»).
Экспериментирует поэт и с фразовым членением стихотворной речи. Тут и всевозможные переносы, вплоть до разделения слов (внима- / тельный, уви- / дит), и частые скобки для попутных замечаний: «я слог (нелепый и колючий, как всё, что ново и остро)». Тут и обрыв фразы в конце стихотворения, даже на полуслове («А лучше будет», «Надеюсь лишь», «Что она полу-», «Заслонив кусты, листы, цве…»), и предложения «без концов и без начал»: «…вертая — дугообра…», «… стая строчек беззабо…».
Своё художественное кредо, своё восприятие поэзии Моршен наиболее ёмко выразил в следующем акростихе:
Себя являя в поиСках — чего?
Ловя преданья гоЛоса — какого?
Она вливает в хаОс волшебство,
Водой живой взвиВая вещество,
Она и хаос претвОряет в СЛОВО.
(«В начале, в середине, в конце…»)
Если Николай Моршен дал примеры не только поэтической лингвистики, но и лингвистической поэзии, то другой его современник, тоже считавший, что «искусство поэзии требует слов», провозгласил «диктат языка» над поэтом: «не язык является его инструментом, а он — средством языка».
2009