«Я иудеянка из рода Авраама» (Елена Аксельрод)

Я, сызмальства в чужом пиру хмельная, <…>

Куда теперь, седая Суламита,

С баулом книг, с ненужным ремеслом?

Елена Аксельрод

По мнению Марины Цветаевой, есть поэты с историей и без истории. Думается, что Елену Аксельрод можно отнести к первым из-за её чувства причастности к судьбе своего народа: она ощущает себя звеном в смене многочисленных поколений Авраамовых детей. Её генетическая память хранит воспоминания о Господнем гневе и изгнании из рая, о жертвоприношении Исаака, о Содоме, грехах его жителей и жене Лота, о бесчисленных еврейских погромах и нищете виленских местечек.

Пространство смещено, и время сбивчиво.

Назад ли пячусь иль бреду вперед —

Судьба моя в глаза глядит обидчиво

Который век, который час, который год.

Я иудеянка из рода Авраама,

Лицом бела и помыслом чиста.

Я содомитка, я горю от срама,

Я виленских местечек нищета,

Где ласковые свечи над субботою,

Где мать худа и слишком толст Талмуд,

Я та, на чьих лохмотьях звёзды жёлтые

Взойдут однажды и меня сожгут.

Это говорит уже память нашего поколения: пионерский горн и «галстук цвета крови», сталинские лагеря, и тюрьмы, война, эвакуация, голод, Холокост, послевоенные годы.

Е. Аксельрод можно назвать и поэтом автобиографическим, так как в своей поэзии она прослеживает этапы собственной жизни. Именно по биографическому принципу построено её «Избранное» (СПб., 2002) с такими разделами — «Дом на Баррикадной», «Весна была такая ранняя», «Мосты разведены», «Вдоль Мёртвого моря» и др.

А начинает поэтесса со своих предков из еврейского местечка в Белоруссии, которые бедствовали, страдали от погромов. Дед возил тележку с пивом, а сыновья его стали — один художником (отец Елены), другой стихотворцем: «Деду не снился такой оборот: мазила один, а другой — рифмоплёт», и после смерти он «переселился в рисунок и слово» («Меж двух смертей»).

Трём поколениям семьи Аксельрод была посвящена выставка в Москве в 2006 г. Первое поколение — художник Меир Аксельрод, автор пейзажей, портретов, жанровых сценок местечкового быта, и идишский поэт Зелик Аксельрод, репрессированный и расстрелянный в минской тюрьме в начале войны, стихи которого на русский язык впоследствии переводила его племянница, написавшая о дяде:

До газовой печи дойти не успев,

Сгорел ты от пули родимой, российской.

Заглох твой растерянный, чуткий напев,

И нет виноватых, и нет обелиска.

Жена Меира Ривка Рубина была прозаиком и литературным критиком, писала на идише и по-русски. Второе поколение представлено поэтессой Еленой Аксельрод, а третье — её сыном, художником Михаилом Яхилевичем, рисующим урбанистические картины и иллюстрирующим книги свой матери.

Мы находим у Аксельрод немало стихов, адресованных и родителям, и сыну: «Мать и отец мой жили в подземелье… / Взлетала кисть, печалилось перо», «Мама в посёлке пустом умирала», «Но прощенье, воздаянье, / Свет во тьме — улыбка сына». А в первом разделе её «Избранного» мы узнаём о раннем детстве автора, о затемнённой военной Москве, о теплушке, едущей в казахстанские степи, о семипалатинской пурге и кособоком саксауле, о ссыльных поляках «в отребьях каторжных» и «тёмном лике» акына, о коптилке и первых тетрадках с прописями. «Неистребимый призрак бегства» навсегда останется в её сознании: «Мама, а вернемся мы из эвакуации?»

А в конце 40-х годов — ночные страхи и ожидание беды, детские игры и мечты о радио, о фейерверке, об электрическом звонке. Особенность воспоминаний Елены в том, что «памяти гаснущей вспышки» перемежаются с сегодняшними событиями. Когда-то мечтала о дверном звонке, а ныне «звонок с переливом никто нажимать не желает». Когда-то дома растапливали печку, теперь вокруг вечнозелёные деревья и «жара сухого излишки».

Одна из постоянных тем «воспоминательных» стихотворений Аксельрод — родной город Москва, её улицы, переулки, парки, дома: «Хранятся, как в шкатулке, / Улицы минувших дней. / Только в Мёртвом переулке / Дом снесён любви моей». Чем же дорог коренной москвичке «город сонный и ожесточённый» с его повседневным, судорожным шумом, с его лютой стужей?

Что же без него нам так тревожно,

Что ж капкан любезен так и дорог,

Что же душный, леденящий город

От себя отщёлкнуть невозможно?

(«Лягушачьи рты автомобилей», 1980)

И другой неожиданный и странный вопрос задаёт себе поэтесса: что если б художник Модильяни жил в Москве, на Тверском бульваре, что бы с ним и его творениями было? «Да как ни называйся отчий край, / За Божий дар не миновать расплаты <…> / Какая разница, где быть распятым?» Размышляет она и о судьбах тех живописцев, для кого «душевная боль» стала итогом озаренья (Эль Греко, Ван Гог), и «счастливцев, слишком поздно воскрешённых» в прошлом и настоящем, думая и о своём отце.

В разделе «Весна была такая ранняя», с одной стороны, вспоминаются эпизоды школьной юности (уроки французского, увлечение танцами, школьные вечера, первая влюблённость и слёзы до утра), а с другой, — описываются картины природы и прежде всего её весеннего пробуждения. Автор прислушивается к ветру и речке, сопереживает птицам и деревьям: «О чём эти галки кричат изумлённо, / И что же я плачу у них на виду?», «А может, дольше нас живут деревья / Лишь потому, что зависть их не мучит». Продолжая традиции русской классики, Аксельрод создаёт порой символические образы, вроде лермонтовских «Сосны» и «Утёса»:

Ветка качалась, качалась, качалась

И от соседок своих отличалась

Тем, что качалась вместе с гнездом,

Тем, что заботиться было о ком

И не к себе её мучила жалость…

Страхом она и отвагой держалась,

Так как страшилась не за себя.

Ветер грозил ей, надрывно трубя,

Гнул и ломал он послушных соседок,

Ветка качалась без дружеских веток —

Только упрямство, надежда на чудо —

Ни от кого, ни за чем, ниоткуда.

(1980)

Пантеистическое мироощущение сближает Елену Аксельрод со многими русскими поэтами-предшественниками: «Ночь и я, мы оба дышим» (Фет), «Всё во мне, и я во всём» (Тютчев), «Звенит и буйствует природа, / Я — соучастник ей во всём» (Блок), «Меж мокрых веток с ветром бледным / Шёл спор. Я замер. Про меня!» (Пастернак), «И сам я был не детище природы, / Но мысль её! Но зыбкий ум её!» (Заболоцкий), «Глядишься в зеркало природы, / В её лице своё узнав» (Тарковский). В её стихотворении «Воспоминания о московском дожде» (1998) природа очеловечена, а человек выступает как её часть: сначала дождик идёт осторожно, на цыпочках, потом под ливнем трясётся старый клён «от боязни за себя», далее утомлённый дождь «стучит смычком по крыше», «будто рвётся к нам с тобой» — «Как нас много собралось / Этим днём немноголюдным — / Клён, и дождь, и я, и пёс / На своём ковре лоскутном».

В поэзии Аксельрод переплетаются в единое целое жизнь природы, душевные переживания, бытовые зарисовкм, культурные события. Таков «Декабрь в Переделкино», где видятся «мерцающий свет Пастернака» и «Чуковского длинные тени», где мелькают суматошный гид и турист из Монако, где «на англо-бурском метель Пастернака и Мойдодыр на верлибре французском»; где царит зима без конца и без края и в небе просторно, но в творчестве тесно и узко, ибо на устах если не замок, то замочек. И лирическая героиня невесело прощается с нами: «Где в снегопад одиноко ныряю». Не забыта в «Избранном» и любовная лирика, выделенная в особую главу «Мосты разведены». Это повесть о любви — от первой встречи до вечной разлуки: свидания и расставания, молитвы и напутствия и возвращение в памятный город спустя долгие годы.

Ты мучился, думал, рядил и гадал,

Надумал, решился, свободу мне дал.

Свободу ты дал мне холодную,

Ненужную, безысходную…

Ялта безлюдная. Мы вдвоём.

Год шестьдесят девятый.

Мы заплатили за весь окоём —

Так мы были богаты.

Четверть века транжирила я,

Казалось, запас бесконечен.

Море сухое. Пустая бадья.

Мне расплатиться нечем.

(1998)

Поэт живёт не только личными страстями и горестями. Душа его открыта «всем впечатленьям бытия», и сердце болит и за ближних, и за дальних. Елена Аксельрод посвящает стихи Арсению Тарковскому и Юлию Даниэлю, Сахарову, которого считает праведником, и безвестному старику, прошедшему окопы и плен, Соловки и Колыму, а сегодня везущему коляску с внуком. Ей ближе молодые друзья сына, чем сверстники, и ей кажется, что она заплутала «между поколений». Задумывается поэтесса и о горькой судьбе русской литературы, упоминая в «Сонете о географии» печально знакомые места: «От Чёрной речки в двух шагах Машук. / Елабуга видна с его высот», «От хищной Персии до камских вод». О себе же она скажет, что «избалована судьбой», т.е. избежала тюрьмы, лагеря, гибели, тем не менее чувствует себя в «пожизненной одиночке», а её стихи обречены на безмолвие, потому что их не печатают, они пишутся в стол, и их автор сознаёт: «казнит меня изгойством моя чужбина — родина моя».

В столе хранятся (спрятаны) и стихи на еврейскую тему. А когда в конце 80-х годов семья уехала в Израиль, вырвались из сердца строки, благословляющие отъезд («Значит, войдёт он, значит, войдёт в Галилею»), но отвергающие танахический сюжет об Аврааме:

Я никогда не поверю, что Авраам

Может по знамению свыше отдать Исаака.

Пусть богохульствую, пусть не войду во Храм, —

Сыном богата…

(1988)

Елена Аксельрод поселяется в Араде, затем в Маале-Адумим, где и живёт по сей день. Прощание с Москвой было тяжёлым и мучительным — разорённый дом, «полки зияют, как жизнь, опустевшая вмиг», «одиночества крик»; «Пушкина, Пушкина сунуть в баул не забудь!», «Небо молчит, я не слышу подсказки его. / Вот и всё кончено… Вот и совсем ничего» («Прощание с Москвой»). Нерадостными были и первые израильские впечатления и настроения.

Жизнь после смерти есть. Я умерла

И вот попала в вечность — город вечный. <…>

Хоть плоть свою сожгла, чем душу напою?

Живу внутри стиха, где между строк песок,

Где юный Яаков — рубашка цвета хаки —

С Рахелью обнялся — их караулят маки,

И чёрный автомат, как пёс, лежит у ног. <…>

В больную даль гляжу, где больше полувека

Жила не зная, что в раю больней…

(1992)

Абсорбция оказалась трудной — бездомье, «общие наши нестены, под общей не-крышей дом», жара, как раскалённая сковорода, «безглазый хамсин». «Возвращенке-изгнаннице» неуютно у пересолённого моря, у пересохшей горы. И непонятно, что здесь своё и что чужое, а внутри, «не унимаясь, мой телефон по мне звонит». «Зачем я тут, когда два камня в Востряковке тоскуют обо мне и ждут?»

Постепенно происходит вживание, привыкание к новой действительности, и появляются стихи об Израиле, о чём свидетельствуют уже сами их заглавия: «От Арада до Эйлата», «Автобус в Негеве», «Танцы в Тверии», «Ветер в Араде», «Февральские дожди», «Серый день в Иерусалиме», «Канун субботы в Маале-Адумим». В душе и в поэзии зазвучали «Песни Израиля».

Здесь песенка любая о стране,

Как заклинанье в хрупкой тишине,

Мольба о верности и о любви:

Останься! Не уйди! Не уплыви!

Так нежен, так протяжен каждый звук,

Как будто в нём предчувствие разлук,

И сам напев тоскует, предвещая

Господен гнев, изгнание из рая.

(1994)

И на душе тоскливо — в Израиле всегда тревожно, беспокойно: «Я за покоем ехала сюда, / Но в Иордане вздыбилась вода». Бывает страшно заглянуть в будущее: «Что будет с нами — мудрецами, / Когда орда из-за горы / Нахлынет, чтоб сразиться с нами / За Соломоновы шатры?»

Всё более становится ясным, что начать жизнь заново невозможно — «Жизнь моя скудна — разбитое корыто». Мучают чувство невостребованности и пустоты, семейные неурядицы и воспоминания о прошлом:

Здесь под горой в Святом краю

Я больше песен не пою,

Я жизнями двумя живу.

Здесь синий день,

А ночь темна,

Боюсь бессонницы и сна,

Во сне и наяву,

Боюсь воспоминаний…

(1991 — 1999)

Однако ностальгия не проходит, хотя, казалось бы, «прокрустово ложе России», лишавшее человека либо ног, либо головы, не располагает к доброй памяти. Но по-прежнему раздвоена душа: «Тот небосклон дождями измождён. / А этот солнцем. Велико ль различье? / Подснежник — там, а здесь — ро-до-ден-дрон. <…> / Так мы с тобой разведены, разъяты…». Пугает бездорожье и бесцельность сегодняшней жизни («с пути, с причастности и с толку сбита»), иссякающий источник вдохновения: «слов окончательных нет», «что сломан голос, что звук утрачен, не разумеет поэт».

Правда, ненадолго радуют поездки в Европу и Америку, но всюду не покидает ощущение своей неприкаянности — «в чужом пиру хмельная», «в доме нежилом», «опять к чужому пирогу», «с ненужным ремеслом». Всё чаще посещают мысли о старости и смерти.

В позднем возрасте пора стать мудрее, замаливать грехи, а главное, после себя «не оставлять трухи».

Две скобки — два числа:

Рождение — уход.

От койки до стола

И дальше — в небосвод.

Пришёл ты, как домой,

А цыфирки вдогон.

И вот уж — с глаз долой,

И вот — из сердца вон.

Ты на виду у птиц,

Ты в сердце облаков —

Меж просветлённых лиц

Бесполых стариков.

Среди горьких вопросов, которые задаёт себе Елена Аксельрод, есть и знакомые многим из нас: «За что же вера обошла меня?» и «Чем заполнить то, что пусто с детства?» Что же заменяет ей религиозную веру? Спрашивая себя: «Чем жизнь моя озарена, / Какой светильник согревает ночи?», она отвечает, что живёт звуками природы, «голосами тех, кого люблю, то окликами тех, кого любила»… и стихами. А ещё, будем ждать новых пророков, сидеть у порога «и прохладный вещий ветерок пить неспешно, мелкими глотками».

Если Иосиф Бродский утверждал, что от человека остаётся «часть речи», то Е. Аксельрод замечает, что она пропела песенку и не ей судить — «хорошо ли плохо», «промах ли удача». Но эта «песня немудрёная» рождается у неё «вместо вздоха», «вместо плача», «вместо стона» и звучит «меж стеной и тучей».

Вчитываясь в стихи Елены Аксельрод, мы понимаем, что её поэзия проникнута трагическим мировосприятием, как полученным в наследство от предков, так и приобретённым собственным жизненным опытом в атмосфере жестокого ХХ в., что она впитала и по-своему выразила многовековую печаль еврейского народа, народа, пережившего две тысячи лет галута…

2007