Пушкин о назначении поэта и поэзии.

Пушкин о назначении поэта и поэзии.

Трагедией «Борис Годунов» завершилось самоопределение Пушкина как первого в истории отечественной литературы зрелого национального поэта. Не случайно именно с михайловского периода открывается в творчестве Пушкина цикл поэтических деклараций, утверждающих в сознании русских читателей этот новый и еще не виданный в России высокий общественный статус поэта и поэзии: «Разговор книгопродавца с поэтом» (1824), «Пророк» (1826), «Поэт» (1827), «Поэт и толпа» (1828), «Поэту» (1830), «Памятник» (1836).

Многое провозглашенное Пушкиным в этих декларациях стало предметом последующих недоумений и споров. В частности, некоторые суждения дали повод либеральной критике 1860-х годов (П. В. Анненков, А. В. Дружинин) отнести Пушкина к поэтам «чистого искусства», а революционно-демократической, в свою очередь (Н. А. Добролюбов, Д. И. Писарев), обвинить Пушкина в легковесности. Камнем преткновения явились, в частности, известные строки Пушкина из стихотворения «Поэт и толпа»:

Не для житейского волненья,

Не для корысти, не для битв,

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв.

На основании этих стихов создавали образ поэта-олимпийца, чуждого злобе дня, равнодушного к общественным страстям, волнующим его современников. Некоторые из демократов-шестидесятников, пытаясь защитить Пушкина от подобных «искажений», ссылались на строки «Памятника»:

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в свой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

«Защищая» Пушкина, говорили, что еще в 1818 году в стихах «К Н. Я. Плюсковой» поэт сказал:

И неподкупный голос мой Был эхо русского народа.

Тогда оппоненты демократов напоминали, что в «Памятнике» есть и другие строки насчет поэтического служения («Веленью Божию, о муза, будь послушна») и что стихотворение «Поэту» открывают слова: «Поэт! не дорожи любовию народной».

Беда в том, что, как верно утверждает В. Ю. Троицкий, «духовный рациональный и чувственный смысл слов пушкинской поэзии зачастую недоступен современному сознанию, вольно или невольно испытывающему влияние атеизма. Сколько копий, например, было сломано «обличителями» пушкинских строк из стихотворения «Поэт и толпа»:

Не для житейского волненья,

Не для корысти, не для битв,

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв.

Эти строки толковались, как выражение «гордой независимости поэта от мнений и притязаний „толпы“, от традиционных верований и представлений».

Однако стоит только осмыслить каждое слово, отобранное в эту пушкинскую строфу, чтобы оценить ее содержательность. Ведь под житейским мы понимаем обыденное, бытовое, повседневное, суетное. Но суетность, суета в понятиях нашего языка это ничтожность, бесполезность, бестолковость, беспорядочность. Суетный – это напрасный, пустой, вздорный, глупый, плотски-земной, безумный. Расширив таким образом спектр предметных смыслов слова «житейский», скрытый от поверхностного взгляда, мы уже по-иному поймем Пушкина и, если поверим ему, глубже осознаем и употребленное им слово.

Для восприятия большинства русских людей пушкинской эпохи, для соприродного ему православного сознания «житейское волненье», суета – это прелесть, «обман князя тьмы», безумие, ложное и тленное, удаляющее от духовной жизни, от Бога. Согласно православным представлениям, «Господь удаляется от человека, живущего в суете». «Житейское волненье» не соответствует высокому званию христианина, ибо приводит к забвению Вечности.

Слово «волненье» тоже требует осмысления. Это состояние возбуждения, пылкость, вожделение, беспорядочная смена и несдержанность чувств и впечатлений, жизненные, суетные треволнения, наконец, открытое выражение недовольства, негодования, бунт и прочее. Все это вполне укладывается в понятие «страсти», которые православная культурная традиция рассматривает как «внутренние идолы в сердце человека», как злые помыслы, делающие человека своим рабом и рабом греха. В этом смысле страсти противостоят свободной человеческой жизни. Ибо жизнь, достойная человека, всегда непринужденное утверждение собственно человеческих свойств и достоинств, то есть духовных начал…

Так историко-культурный подход к приведенному четверостишию позволяет уразуметь его смысл: человек рожден не для безумия, не для ничтожной земной бестолковости и суетности, не для безбожного следования греху, но для чего-то иного, Высшего, значительного, определяющего его жизнь и оправдывающего его существование. Разве не истинна эта простая мысль, коли мы представляем человека не как биосоциальный субъект, но как понимал его Пушкин: как духовную личность, имеющую „образ и подобие Божие“?»

Чтобы разобраться в существе поэтической позиции Пушкина, которая с декларации михайловского периода «Разговор книгопродавца с поэтом» оставалась неизменной до конца творческого пути (в «Памятнике», созданном за несколько месяцев до гибели Пушкина, она такая же, как и в стихах 1824 года), чтобы показать, что между разными, как будто противоположными высказываниями поэта на самом деле нет никакого противоречия, нужно обратить внимание, по крайней мере, еще на два существенных обстоятельства.

Первое заключается в том, что на Пушкина как создателя новой русской литературы возлагалась особая миссия утверждения в общественном мнении суверенного значения поэзии в ряду других форм общественного сознания (философии, политики, публицистики, нравственной проповеди и т. п.). По справедливым словам Белинского, Пушкин был «первым русским поэтом-художником». И ему важно было показать независимость поэзии, ее самостоятельность и самоценность:

Ты царь: живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.

Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд…

(«Поэту»)

Пушкину нужно было научить своего читателя не путать литературу с рифмованной проповедью, не отождествлять искусство мышления образами с рифмованным публицистическим трактатом. И сделать этот переворот в сознании публики, воспитанной на образцах младенчески незрелой литературы XVIII века, было непросто. Требовалась особая страстность, огненный поэтический напор, бьющий по самолюбию современников, развенчивающий примитивный взгляд на искусство у действительно еще «не просвещенного» на этот счет, глубоко заблуждающегося народа:

Молчи, бессмысленный народ,

Поденщик, раб нужды, забот!

Несносен мне твой ропот дерзкий,

Ты червь земли, не сын небес;

Тебе бы пользы все – на вес

Кумир ты ценишь Бельведерский,

Ты пользы, пользы в нем не зришь.

Но мрамор сей ведь Бог!., так что же?

Печной горшок тебе дороже:

Ты пищу в нем себе варишь.

(«Поэт и толпа»)

Второе обстоятельство связано с пониманием самой суверенности поэзии: в чем она заключается, в чем ее смысл и назначение? Пушкин, подобно летописцу Пимену, видит в поэзии дар, «завещанный от Бога». Он считает, что поэт служит не себе, а этому, не вполне ему принадлежащему дару. В этом смысле поэт напоминает библейского пророка. В стихотворении «Пророк» Пушкин дает поэтическую вариацию на тему шестой главы библейской «Книги пророка Исайи»: «И сказал я: горе мне! погиб я! ибо человек с нечистыми устами, и живу среди народа также с нечистыми устами, – и глаза мои видели Царя, Господа Саваофа. Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника и коснулся уст моих и сказал: вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено от тебя и грех твой очищен. И услышал я голос Господа, говорящего: кого Мне послать? и кто пойдет для Нас? И я сказал: вот я, пошли меня. И сказал Он: пойди и скажи этому народу: слухом услышите – и не уразумеете, и очами смотреть будете – и не увидите. Ибо огрубело сердце народа сего, и ушами с трудом слышат, и очи свои сомкнули, да не узрят очами, и не услышат ушами, и не уразумеют сердцем, и не обратятся, чтоб Я исцелил их».

В пушкинском «Пророке» над томимым духовною жаждою смертным как бы завершается до конца та операция, которую Господь обещал людям, если они к Нему обратятся. Сначала серафим обновляет зрение и слух, совершая это легко и безболезненно – как веяние невидимой и неслышимой благодати:

Перстами легкими как сон

Моих зениц коснулся он:

Отверзлись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы.

Моих ушей коснулся он,

И их наполнил шум и звон:

И внял я неба содроганье,

И горних ангелов полет,

И гад морских подводный ход,

И дольней лозы прозябанье.

Всё это качества, нужные прежде всего поэту, который, в отличие от святого, погружающегося во «внутреннее зрение», постигает тайну богоприсутствия через красоту Божьего творения. Именно поэт должен обладать более острым слухом и более острым зрением. Но затем посланник Бога совершает еще две акции над смертным человеком, столь же необходимые для поэта: утончение дара речи и обострение сердечных чувств. Смена языка и сердца изображается как мучительная и кровавая операция, требующая от человека максимального напряжения сил:

И он к устам моим приник,

И вырвал грешный мой язык,

И празднословный и лукавый,

И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил десницею кровавой.

Уже не легкие как сон персты, а кровавая десница вершит это преображение. Использование церковнославянизмов (персты, зеницы, очи, уста, десница), тонкая имитация библейского синтаксиса (односложные, емкие обороты, нанизывающиеся, как бусы на нитку, с помощью повторяющегося союза «и») – все это придает стихам торжественность и возвышенность. Мы присутствуем при свершении великого таинства преображения человека:

И он мне грудь рассек мечом,

И сердце трепетное вынул,

И угль, пылающий огнем,

Во грудь отверстую водвинул.

Только теперь обновленный человек может услышать то, что дано слышать лишь немногим избранным, – глас самого Бога:

Как труп в пустыне я лежал,

И Бога глас ко мне воззвал:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею Моей,

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей».

Много спорят о том, кто скрывается за главным героем этого стихотворения – поэт или пророк. По-видимому, все-таки и тот и другой. Пушкин впервые ощутил в зрелой русской литературе особое ее на Руси предназначение, унаследованное от литературы допетровской, – быть Словом, объединяющим в себе художественный образ и дар пророчества. Стихотворение «Пророк» – одно из первых после известия о казни декабристов. Есть версия, что у Пушкина существовал и другой вариант финала:

Восстань, восстань, пророк России,

В позорны ризы облекись,

Иди, и с вервием вкруг выи

К убийце гнусному явись.

Автографа этого варианта, правда, не сохранилось: он остался лишь в памяти некоторых современников и списках, сделанных ими.

У Пушкина – и в этом характерная особенность его таланта, обладающего исключительным чувством меры и гармонии, всегда есть «противовесы». Если в стихотворении «Пророк» задана максимально возможная высота, на которую способно подняться поэтическое вдохновение, то стихотворение «Поэт» более приземленный эквивалент «Пророка». Здесь поэт, как обыкновенный смертный, противопоставлен поэту же, но в минуту преображения, когда его души касается Божественный глагол. Есть даже внутренние переклички, закрепляющие в сознании читателя эту уравновешивающую, гармонизирующую связь. Таков образ орла и орлицы: в «Пророке» – «отверзлись вещие зеницы, как у испуганной орлицы», в «Поэте» – «душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел».

Поскольку «глагол» поэта – это служение высокому Идеалу, все остальные зависимости не должны овладевать его душой. Поэт свободен от «мнения народного», если оно ложно и если «глас» народный не слышит Божьего «гласа», как это случается, например, в «Борисе Годунове». Поэт, который является верным слугою Бога, – эхо русского народа, ибо он носитель народной святыни. Но народ исторический не всегда соответствует этому идеалу. А следовательно, и поэт не может находиться в зависимости от народных заблуждений. Таким образом «самостояние» поэта лишено у Пушкина всяческого самообожествления. В формуле суверенности поэта заключена мысль о том, что поэт служит Богу, а не себе и не людским прихотям.

Эта мысль раскрывается в стихотворении «Разговор книгопродавца с поэтом»: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». В момент творчества поэт должен быть неподкупным. Вдохновение созерцательно и бескорыстно лишь тогда, когда к нему не примешивается мысль о славе, когда его не обременяет никакая корыстная практическая цель, когда поэт не думает о том, как воспримут его читатели, и не старается подыгрывать их вкусам, их желаниям:

Что слава? шепот ли чтеца?

Гоненье ль низкого невежды?

Иль восхищение глупца?

«Вот почему, вопреки всевозможным старым, новым и новейшим утверждениям, Пушкин в „Памятнике“ ни от чего не отрекается, – справедливо говорит В. С. Непомнящий. – Он не отрекается от дерзких слов: „Поэт! не дорожи любовию народной“, ибо они не оскорбление народу и не следствие „полемического раздражения“, а глубоко продуманная сознательным гением идея. Подвиг потому и подвиг, что совершается не в предвидении признания и любви, но по велению совести». И «Памятник» Пушкина не акт осознания художником своих «заслуг», но акт утверждения великой миссии поэта. «Всем жизненным и творческим опытом Пушкин завоевал право написать „Памятник“, где полным голосом сказано, что он, поэт, подвластен лишь веленью Божию».