Сентиментальный воин

Сентиментальный воин

ответ Михаилу Харитонову

Ни одно возражение еще никого не переубедило, Михаил Харитонов — не школьник, ловить его на фактических мелочах я не вижу смысла, хотя с оценочной лексикой он несколько перебрал. Сместил там, поджал здесь — и беспристрастно вроде бы изложенная биография памфлетизируется на глазах. Все это взывает к ответу: «Ему прет карта» — чтоб вам так перла. Я биографию Окуджавы писал два года, не вполне закончил до сих пор и лютому врагу не пожелал бы подобного везения. И про то, что его «заставляли писать» военные песни — он нигде и никогда не говорил, да это и невозможно было: как раз военный-то его цикл был чуть не самым крамольным. «Ах, война, она не год еще протянет» — кто мог заставить написать эту вещь с ее ненавистью к картонной героике? Где хоть одна конкретная цитата, дезавуирующая песню «До свидания, мальчики», за которую Окуджава подвергся проработке — как смеет он великую войну называть «подлой»?! «Стыдливый редактор отворачивается от назойливого графоманчика, у нас, мол, нет бумаги» — история из 1936 года, когда двенадцатилетний Булат гостил в Тбилиси и повелся на совет дяди сходить в Союз писателей; что, и это поставим в вину? Окуджаве приходится отдуваться даже за апокрифическую дочь чекиста, щеголявшую в кружевных трусиках с кровавыми разводами, — при том, что отец Окуджавы чекистом сроду не был и сам от рук этих же чекистов погиб. Тут автора несколько понесло, но ему уж очень хочется проассоциировать Окуджаву еще и с чужими окровавленными трусиками — помнится, так Доренко увязывал Примакова с чужим окровавленным суставом.

«Победное шествие Окуджавы по военной теме» началось не с фильма «Белорусский вокзал», а с песен «Медсестра Мария» и «Простите пехоте» — соответственно 1957 и 1961 годов, причем победным оно было только в смысле скорости распространения. Если бы М.Харитонов посмотрел «Белорусский вокзал», он знал бы, что фильм этот, аскетичный по стилистике и продиравшийся на экран с великим трудом, был первым в советском искусстве прямым высказыванием о статусе ветеранов, о фактическом предательстве Родины по отношению к ним, о том, как война осталась их звездным часом, потому что никогда больше они, по сути, не были нужны стране; и песня Окуджавы, стилизованная под окопную лирику, звучала там гимном поколения, которое предали. «Облака фимиама», в которых парил Окуджава после 1970 года, — это, надо полагать, исключение его из партии в 1972 году (остановленное Гришиным из страха перед «мнением Запада»), разносные статьи В.Бушина и иже с ним, сопровождавшие каждую «историческую фантазию», и доносительские рецензии Т.Глушковой. Не станем углубляться в путаницу с датировками (первая пластинка Окуджавы вышла в 1966 году в Англии, на студии Flegon records); это в конце концов не так важно. Важен тон, а тон продиктован отношением, а отношение явно серьезней мелочных придирок. Тут неприязнь, не побоюсь этого слова, онтологическая.

В чем, собственно, главная претензия Харитонова к Окуджаве? Дело даже не в его либерализме — мало ли было либералов. Дело, оказывается, в том, что он не чувствовал вины за отца-коммуниста, принесшего России неисчислимые беды. Но и эта претензия, на поверку, бьет мимо: если отец Окуджавы вместе с братьями кому и принес беды, то главным образом Грузии, где они способствовали в феврале 1921 года установлению советской власти (в чем Михаил и Николай Окуджава позже многократно раскаялись, уйдя в оппозицию). В России Шалва Окуджава отнюдь не зверствовал. Более того — сделавшись парторгом Уралвагонстроя (не по своей воле, из-за конфликта с Берией, вытеснившим его из Тифлиса), он, по воспоминаниям рабочих, был единственным, кто всемерно старался облегчить участь раскулаченных, высланных на уральскую стройку. Он налаживал быт, разрешил частную торговлю, устроил базар — в общем, Шалву Окуджаву любили на Вагонке. И сын его всю жизнь каялся за материнскую и отцовскую непримиримость, говорил, в том числе и автору этих строк, что его родители сами выстроили систему, которая их пожрала. Правда, в письмах к сыну другого уралвагонстроевского репрессированного — Лазаря Марьясина — Окуджава признавался: «Один критик написал о романе, что, несмотря на обаяние окуджавской прозы, вызывает возмущение, что автор описывает с любовью родителей-коммунистов, которые творили зло! Я думаю: болван! А как должен был описывать своих родителей десятилетний мальчик? Какими он должен был их видеть?» Разумеется, можно предъявить к тринадцатилетнему Окуджаве убойную претензию: он не оценил, не поддержал сталинского национального и социального реванша, не приветствовал низвержения подлой коммунистической элиты (в основном, конечно, инородческой — еврейской, грузинской, латышской)… Не стану оспаривать основной тезис, поскольку это бесполезно; концепт насчет справедливого сталинского реванша не нов, а что он для меня сомнителен — так это, вероятно, происхождение подкачало. Боюсь, однако, что если бы Окуджава категорически осудил родителей-большевиков — ему досталось бы от М.Харитонова за предательство. «Пуля дырочку найдет», как писал сам Окуджава, и это невольно рифмуется с другим его предсказанием: «Чужой промахнется, а уж свой в своего всегда попадет». Конечно, Окуджава Харитонову не «свой», но это и есть главная трагедия России — ее граждане так друг к другу непримиримы, что никакого внешнего агрессора не надо…

В чем же исток этой ненависти к Окуджаве? Может быть, в том, что он всю жизнь жаждал реванша, тайно хотел отомстить за отца — и потому приветствовал крах СССР? Но эта схема тоже не выдерживает критики: первым озвучил ее Хрущев. На деле Окуджава вступил в партию в 1956 году — как многие, искренне «купившись» на очищение, покаяние и возвращение к ленинским нормам; он был не просто коммунарским сыном, но и правильным советским мальчиком, чьи коммунистические иллюзии, видимо, не были изжиты до конца жизни. Среди его поздних стихов — множество горьких сетований на всеобщий распад. «Видно, все должно распасться. Распадайся же. А жаль!» Можно, конечно, упрекнуть Окуджаву в русофобии и недостаточном патриотизме, но он-то, в отличие от многих единомышленников, не эмигрировал. «Среди стерни и незабудок не нами выбрана стезя, но Родина есть предрассудок, который победить нельзя» — это его формула, и я не знаю, что к ней добавить. «Но из грехов нашей Родины вечной не сотворить бы кумира себе» — вот, наверное, чего не могут простить Окуджаве иные патриоты: да, он отказывался обожествлять Родину во всех ее проявлениях и все ей прощать априори. Между тем он же сказал: «Но вам сквозь ту бумагу белую не разглядеть, что слезы лью, что я люблю Отчизну бедную, как маму бедную мою», — многие ли записные патриоты могут похвастаться такими признаниями?

Все опять глубже, и пора бы уже назвать вещи своими именами: Окуджава вызывает ненависть необъяснимую и немотивированную, причем у людей диаметрально противоположных взглядов и темпераментов: что общего у Галковского с, простите, Лямпортом? У Харитонова с Яркевичем? А вот поди ж ты. Проще всего сказать, что бесов крючит от ладана, но это будет и неточно, и оскорбительно. Думаю, самая глубокая причина — заставившая в свое время и Владимира Гостюхина бросать пластинки Окуджавы ему под ноги, — заключается в несовместимости окуджавских песен и того мира, который мы видим вокруг себя. Мы не прощаем этому человеку навеянных им грез и принесенных им обольщений, не прощаем ему и того, что он — в реальности — субтильный грузин с усиками, коммунарский сын. Ведь написанные им песни так прекрасны, что должны бы исполняться рослым красавцем либо вообще быть анонимными: они по сути — народные, так же бессодержательны и универсальны. Он занес к нам сюда несколько небесных звуков — а сам, видите ли, подписывал письма: сначала в защиту диссидентов, потом с требованием «раздавить гадину»… Сколько народу подписало то письмо — а простить не могут только Окуджаве: не с Юрия же Черниченко спрашивать? Не Стреляный же занес к нам сюда небесные звуки? А Окуджава — занес: соблазнил своим последним троллейбусом, голубым шариком, бумажным солдатиком. Мы и поверили. А жизнь — она вон какая.

Главная претензия к Окуджаве — именно его пресловутое «арионство»: то, что он своим присутствием — и своими песнями — как бы, получается, благословил и девяностые, и шестидесятые, и семидесятые, и отца-коммунара, и всех приватизаторов. Попытался натянуть человеческое лицо на стальные и каменные сущности. А это нечестно. Лучше без человеческого лица. Разоблачителям невдомек, что единственную ценность в мире только и представляет это самое человеческое лицо, несчастное, жалкое, чаще всего мокрое от слез, — но именно ради него мы сюда и приходим. Никакие сверхчеловеческие, монументальные громады не отменят и не заменят крошечного подвига милосердия и взаимопонимания, никакие великие задачи не задушат и даже не уравновесят простой человеческой сентиментальности. Ведь апология сверхчеловечности, бесчеловечности, архаических непримиримых ценностей, толп, стад, монументальных свершений — во многих случаях не что иное, как вопль оскорбленной души: если все в мире так ужасно, пусть человеческого не будет в нем вообще! Нельзя сажать цветы на могилах, потому что цветы становятся оправданием могил! Нельзя набрасывать цветной покров на язвы мира! А Окуджава только тем и занимался, что делал жизнь приемлемой — тогда как честней и правильней, наверное, было бы вообще к чертям отвергнуть такой мир. Ведь человеческое, сентиментальное, сладкозвучное — только компрометирует его.

Окуджаве не могут простить того, что его сентиментальность сочеталась с абсолютно коммунарской последовательностью в собственных взглядах и поступках: он в самом деле не мог не одобрить расстрела Белого дома, это вытекало из всей его жизненной практики, у него были не убеждения, а предрассудки, и он им оставался по-кавказски верен. А вот нельзя. Сентиментальный воин — каким он и был по сути, и все его «сентиментальные марши» и «грустные солдаты» работают на этот образ — для многих именно онтологически неприемлем: или ты воюешь — и тогда никого не жалей, — или жалеешь — и тогда, извини, бросай оружие. Но ведь именно в этом сочетании — вся ценность и неоднозначность позиции Окуджавы; только этим он и интересен в плане мировоззренческом и эстетическом. Понимаю, что вместить такое «скрещение» всегда трудно — ведь и у Лермонтова оно часто режет глаз: солдат, бретер, часто имморалист — и на тебе, «Воздушный корабль». Не смей компрометировать человеческое солдатским — или, как полагают многие, солдатское человеческим: бесчеловечность вообще часто привлекательна, многие покупаются.

Окуджава привнес в русскую литературу кавказский фатализм в сочетании с русской фольклорной скорбью: принимать участь — и плакать над участью, неукоснительно следовать долгу — и ненавидеть долг. Вероятно, эта коллизия умерла вместе с советским социумом: долг рухнул вместе с идеологемой (другой у большинства не нарос, религиозность не укоренена), а сентиментальность разрушена, поскольку она вообще-то есть свойство высокоорганизованной души, а эта высокая организация канула вместе с советской империей. Сегодня у нас — ни долга, ни милосердия, ни, соответственно, их конфликта; одно взаимное раздражение да составление списков на уничтожение. И когда среди этого голос Окуджавы напоминает нам — «Все мы топчемся в крови, а ведь мы могли бы…» — у многих возникает честное желание его заткнуть, чтобы не травил душу.

Так что понять М.Харитонова по-человечески я могу. Другое дело, что виноват здесь не Окуджава. Просто он лучше и потому нагляднее других.

Как и М.Харитонов, кстати.

№ 4(21), 29 февраля 2008 года