Московское зияние
Московское зияние
обрушение мифа
Москвича как типа нет, есть пустое место, которое все ненавидят. Эту пустую оболочку каждый надувает личными представлениями о враге. Можно любить или не любить питерца, казанца, екатеринбуржца. Еще в семидесятые годы можно было так же относиться к москвичу: одним нравилось, другим не нравилось, но просматривались черты. Сегодня они стерлись на фиг. Есть жупел, который — по законам очереди — презирают, пока не поравняются с ним статусами. Но что самое интересное, сами москвичи тоже не очень любят москвичей. Больше того, они их ненавидят. Примерно с таким же чувством встречаешь своих за границей: Господи, и вы здесь! Человек переезжает в Москву — и кого же видит? Вместо других прекрасных людей — себя в миллионах экземпляров. Тьфу, пропасть. Покатайтесь в московском метро, понаблюдайте, какими глазами его пассажиры смотрят друг на друга, особенно осенью, — и многое станет вам понятней.
Помню, в 1984 году на кафедре литкритики любимого журфака был интенсивный спор — существует ли московский литературный миф? Сравнительно недавно был опубликован «Альтист Данилов». Введение в литературоведение читала у нас замечательная Елизавета Михайловна Пульхритудова — кстати, классическая старая москвичка: мягкость, деликатность, гостеприимство, юмор, без этого ужасного питерского умения отбрить и поставить на место. Так вот, она говорила о причинах, по которым петербургский миф сложился очень быстро, а московский никак не лепится: легче всего мифологизируется рукотворность. Питер умышлен, Москва хаотична и бесструктурна. В некотором смысле питерские сами придумали, какими им быть, и только потом такими стали. К числу самых укорененных мифов относится, скажем, «культурная столица»: почему культурная?! Что, в Москве музеев меньше? Театров? Архитектура бедней, да, — но сады и парки не хуже, большая часть культурной элиты живет у нас, университеты и сравнивать трудно… Нет, просто когда от них уехала власть, они себе придумали: а мы тогда будем культура! Потом, когда у них постепенно и культура несколько обмельчала, они не успокоились и выдумали себе криминальную столицу, бандитский Петербург, — и тут же привычно слепили эту мифологию: сначала Бортко, потом Светозаров, сначала «Менты», потом «Убойная сила», и все это своими руками и без достаточных оснований; сейчас, кажется, они лепят из себя футбольную столицу, и питерец Рогожкин уже снял «Игру». В общем, Питер — город, привыкший сначала проектировать, а потом строить, сначала изобрести, а потом по этим лекалам жить: типично петровское жизнетворчество. Не то Москва: она живет стихийно, роем, ульем, а осмысливает все это задним числом. Москва вообще больше живет, чем думает; с рефлексией у нее худо. И потому, говоря «питерец», мы представляем конкретное существо — худое, бледное, голодное, культурное, криминальное, теперь еще и в шарфике с надписью «Зенит». Говоря «Новосибирск», воображаем блуждающего среди тайги молодого гения в очках и ковбойке, иногда с эмблемой общества «Память», тоже начавшегося в Академгородке. У пестрой Казани, у прошашлыченного Сочи, даже у крабово-кровавого Владивостока, города на границе двух несходных культур, просматривается имидж; но Москва размыла его окончательно.
Напомним попытки его создания: больше всех для этого сделал Толстой, точно угадав эту непредумышленность, спонтанность, безалаберность московского житья. Москва живет хаотично, открыто и не по средствам, как дом Ростовых, но в нужный момент все находится. Этот город настолько неуправляем, что москвичи, утверждает Толстой, не могли даже самостоятельно поджечь его после оставления — все сгорело само, как и все само делается в этом круглом городе. В нем правит любезное Толстому нерассуждающее, роевое начало. Любопытно, кстати, что и этому титану оказалось не под силу закрепить московскую мифологию: город слишком быстро менялся, строился, перестраивался, чтобы можно было зафиксировать легенду. Москва себя не бережет, не относится к себе как к историческому памятнику — так в иных семьях не хранят старых фотографий, так йоги считают воспоминания только растравляющим душу занятием; так Москва сносит свои старые постройки, нимало над ними не сентиментальничая. Однако Наташа Ростова, отдача обозов раненым и самовозгорание города в 1812 году как-то запомнились, пусть хоть благодаря школьной программе, и остались в памяти народной. Дальше вступил Островский, Колумб Замоскворечья, и вывел на подмостки Москву купеческую, толстую, архаичную, подобную мясному пирогу. Закрепился образ Москвы грибоедовской, консервативно-косной, но образ подправленный, смягченный добрым нравом Островского: да-с, конечно-с, купечество, а все-таки с понятием. Безусловно, Москва консервативней, развалистей, медлительней Питера, но ведь и добрей! и шире! и разве потерпеть сплетни московских кумушек — такая уж непомерная плата за их же щедрое странноприимство? Короче, образ оформился; но мифа по-прежнему не было, и тут приехал киевлянин Булгаков.
Булгаков гениально чувствовал важнейшую составляющую мифа — мистику, инфернальность: без нее любая московская история останется набором слов. В Питере старались Пушкин и Гоголь — оба большие любители страшного; и побежала по Невскому шинель, и вышел из рамы портрет, и поскакал Медный всадник. В Москве с призраками с самого начала было туго — то ли дальше была Европа с ее готикой, то ли сильней давило купечество с его трезвомыслием. Булгаков поселил в Москву дьявола со свитой и тем создал несколько китчевый, но полноценный миф, простоявший лет сорок, а то и пятьдесят; впоследствии его не без успеха реанимировал Владимир Орлов, у которого вместо демонов центра зарезвились домовые московских окраин: Останкина, Марьиной Рощи… Не забудем и московских уроженцев, изо всех сил поэтизировавших родные дворы: Окуджаву с его Арбатом, Анчарова с его Благушей, Трифонова с его Домом на набережной. Все эти названия были нанесены на карту литературы (постарался и Высоцкий с Большим Каретным и Таганкой, и Вероника Долина с гимнами Сретенке). Короче, жить стало можно, и к семидесятым годам у города завелось какое-никакое лицо, которое теперь уже трудно вспомнить, но старожилы представляют.
Значит, лиц этих было в строгом смысле два. Одно каноническое — московский старожил. Живет в арбатском или околоарбатском переулке, пьет чай из кузнецовской чашечки, хранит дома огромный семейный архив, с доброй улыбкой вспоминает Рождество 1913 года. Любопытно, что у питерцев большинство исторических и личных воспоминаний связано с белыми ночами, а у москвичей — с самыми темными, декабрьскими; вообще мы очень рождественский город, не без помощи «Елки у Свентицких». Этот старый москвич, живая память города, гостеприимен, щедр, доброжелателен, старомоден: «Помилуй, Боже, стариков, особенно московских»; ест мало, но уж зато все первосортное, купленное у Елисеева. Помнит все старые названия. При этом он не враг советской власти, потому что сущность москвича протеична и беспринципна; он ко всему легко приноравливается и так же легко абсорбирует всех в свои края. Питерского снобизма здесь нет и близко. Питер своих гостей убивает, как описано у Куприна в «Черном тумане», Москва своих кормит, поит и постепенно переваривает.
Было второе лицо — персонаж, допустим, трифоновского «Старика», Олег Васильевич с его девизом «Хочу все»; вообще сквозной герой трифоновской поздней прозы, московский мещанин, новый человек, у которого все получается. Он одет в импортное, часы у него Seiko — по московским меркам семидесятых годов это было круто, дома у него «Грюндиг», есть кожаный пиджак. Этот человек может все достать, у него престижная работа с выездами, вся прихожая увешана африканскими масками, а если повезет — то и венецианскими… Но в принципе он, конечно, циник, перерожденец, и тайная хворь, живущая в нем (в «Старике» — буквальная), точит его и гложет, не дает покоя. Он понимает: в нем что-то не так. Духовность, что ли, утрачена, или связь времен поистерлась (обычно такой герой плохо относился к родителям и редко к ним заезжал), но как-то все его внешнее благополучие оттенялось внутренней драмой. При виде этого второго московского героя хотелось сказать, как при виде Москвы: «Горе тебе, Вавилон, город крепкий!» Но, как выяснилось потом, эти ребята были еще ничего себе, с правилами, они, по крайней мере, любили свой город и были способны к лирическим чувствам. Те, что их сменили, не жалели уже никого.
Вру: был третий тип! Это московский мастеровой, ремесленник, кустарь-одиночка — сапожник, чистильщик обуви, портной, вырезальщик силуэтов, изготовитель ключей. Я застал этих людей — не только в литературе, но и в жизни. Я помню, скажем, старика, молниеносно вырезавшего силуэты на заказ в Парке культуры — у него уже и руки тряслись, но профили из черной бумаги он резал точно и стремительно; я узнал потом его в «Ленине в Париже», где он вырезает на память по силуэтику для Ленина (Каюров) и Арманд (Клод Жад). Для увековечения этого типа больше других сделал Окуджава, но постарались и Арбузов, и Зорин, и множество кинематографистов. «Кузьма Иваныч — сапожник ласковый, он сапоги фасонные тачает, а черный молоток его, как ласточка, хвостом своим раздвоенным качает». Постепенно все это пропало, и Арсений Тарковский пропел этому типу эпитафию: «Переплетчик забыл о шагрени, и красильщик не красит холста… Златобит молоток свой забросил, златошвейная кончилась нить… Наблюдать умиранье ремесел — все равно, что себя хоронить».
И вот тут произошло интересное: едва сложившись, едва оформившись в стихи, прозу и фильмы вроде «Москва слезам не верит», этот московский миф начал стремительно блекнуть и деградировать, пока не растаял вовсе. С питерским, как мы знаем, ничего не случилось — ну, сменили «культурную» на «криминальную», «делов-то», как любит говорить один питерец, когда его спрашивают о судьбе одной олимпиады; но Москва десакрализовалась окончательно. Сегодня при слове «москвич» мы не представляем себе ничего определенного. Миф снят с производства, как и одноименная машина, оказавшаяся неконкурентоспособной.
Случилось это, я думаю, когда страна резко поделилась на Москву и Немоскву, и уровень жизнь в Немоскве стал таков, что в столицу устремилось все жизнеспособное. Абсорбировать можно долго — но, как показал опыт, не бесконечно. Москва не то чтобы размылась, нет, если бы ее новые граждане были согласны играть по ее правилам, становясь такими, как ее классические жители, все бы сохранилось в целости. Но им было не до того, они этих правил знать не хотели, да и селились не на Арбате, и в итоге мы получили город, для укоренения в котором каждый актуализирует худшие свои качества, а именно адаптивность и доминирование.
Если бы мне в самом деле пришлось описывать новые московские типы — то есть ежели бы их и в самом деле можно было назвать типами, а не уродливыми порождениями быстро вырождающегося мегаполиса, — я обратил бы внимание на несколько таких мутантов, главным образом в среде молодежи, потому что она еще не изжила романтизм и думает об имидже, пытается как-то выглядеть… Ну, допустим, есть люди из «Кофемании» или другой дорогой кофейни, они не просто пьют кофе, но всем своим видом показывают, что Пьют Кофе, Да! — и вот у них на столике ноутбук, в котором они вот прямо сейчас описывают в ЖЖ, как они Пьют Кофе, потому что только здесь, на Никитской, кофе бывает хоть отдаленно похож на настоящий, а делать настоящий умеет только она или ближайшая подруга, и кладут они в этот кофе еще больше ингредиентов, чем киргизы в чай. В Питере, при всем тамошнем снобизме, человек сидит в кафе для собственного удовольствия и никому ничего не демонстрирует, и кафе это чаще всего беспонтовое — чем облупленней, тем точней попадание в стиль. В Москве же никто ничего не делает для собственного удовольствия, разумею Москву показушную, глянцевую: все — для позиционирования. Типа как порвать грудью ленту финиша: вот, достиг.
Есть и другой тип — неукротимо энергичный, всегда и везде успевающий первым (тоже молодежь, конечно); выродившийся вариант трифоновского Олега Васильевича. Почему выродившийся? Потому что Олег Васильевич, карьерист, циник и кто хотите, был неглуп, и суета его была не самоцельна. Он что-то делал. Он кого-то действительно любил. Новый человек только суетится, скорость заменила ему и смысл, и цели, он ничего не умеет толком — именно потому, что делает все стремглав, с налета, с поворота, — но производит впечатление страшно занятого и компетентного.
Современная Москва, как мидия, вобрала в себя все худшее, что принесли ее новые обитатели, и прежде всего — страстный азарт приспособленчества, быстрого и некритичного усвоения чужих правил. Ведь чтобы адаптироваться — надо уметь быстро, без внутреннего сопротивления перенимать и усваивать чужие нравы и манеры; и Москва в самом деле стала очень внушаемым городом. Чтобы стать таким, как тебя хотят видеть, надо верить тому, что тебе говорят. Москва завлекла миллионы людей, желающих сделать карьеру, и стала городом борьбы за существование, а ведь в этой борьбе важно не только «бодаться, толкаться, кусаться», как поется в гимне нашей футбольной сборной работы Б.Грызлова. Важно еще и быстро обучаться, подлаживаться, перерождаться, и сегодняшняя Москва — город воинствующего, брутального конформизма. Москва потому и не может выстроить новый миф, что не считает это дело заслуживающим внимания. Как-то оно непрагматично.
И разумеется — пробки. Пробка — вот полноправный герой и символ Москвы: движение в неподвижности, напряжение в бездеятельности! Все страшно торопятся и при этом стоят; однажды мы с другом-режиссером придумывали сценарий о жизни в пробке. Сначала еле ехали, потом встали, началась своя жизнь, браки, разводы, обеды, политические партии, все везде опоздали и поняли, что с самого начала никуда и не надо было… Так что, когда все наконец поехали, большинство пожалело об этом и постаралось как можно скорей остановиться: было гораздо комфортней! Существовала объективная причина никуда не ехать, и никто не был виноват! Москва — город склеротических пробок, бляшек, тромбов; и эта неподвижность при всех пресловутых бешеных скоростях — лучшая иллюстрация нашей кольцевой природы: вертимся-то на месте. Впрочем, это было понятно еще в семидесятые: повесть Георгия Семенова «Сладок твой мед» (1973) заканчивается именно образом стремительного и бесплодного движения по кольцевой. Тогда МКАД еще считался быстрым; впрочем, он и сейчас еще ничего… Только в Москве можно ощутить этот уникальный дуализм — торчать в идеальной машине, один вон свою даже позолотил, слушать самое понтовое радио, иметь рядом самую пышную блондинку… и ни-ку-да не ехать! Если бы пробок не было, их стоило выдумать для символа.
Конечно, Москва вполне поддерживает репутацию города, который «слезам не верит» и «бьет с носка», — особенно при мэре Лужкове с его несколько бобриными ухватками (такое выражение у бобра, когда он грызет, и ему вкусно). Жестокий мегаполис, где все конкурируют со всеми за все. Как раз этот имидж столица России охотно поддерживает, ей нравится позиционировать себя жесткой и строгой, зато тем полнее восторг, когда ты наконец ее задобришь, но это уже не та строгая и справедливая Москва, чьего благорасположения добиваются лучшие люди страны. Сейчас это уже самоцельная, ничем не мотивированная жесткость ради жесткости. Феномен не столько эстетический, сколько социальный. Для сегодняшнего москвича хороший тон — не простить, не уступить, не пропустить снисходительно мимо ушей, — а отомстить, желательно немедленно. Вероятно, так выглядит следствие долгих унижений, потому что именно эту школу проходит здесь любой. Как видим, в сегодняшнем москвиче трудно обнаружить симпатичные черты — потому что актуализировать ему сплошь и рядом приходится наихудшие; абсорбция абсорбции рознь — Москва вобрала больше, чем могла переварить, и пища начала поедать ее изнутри. Сегодняшняя Москва — как и вся страна, впрочем, — выглядит силиконовым или не знаю уж каким упитанным надувным гигантом, но внутри у него, прямо скажем, не принципы. Внутри у него пустота, и если впустить в нее мир — надувной супермен тут же сдуется; вот и Москва, сдается мне, при первой же серьезной встряске обнаружит свою надутость. И не сказать, чтобы многие ей посочувствуют.
Что со всем этим делать? Я мечтаю иногда о «внутренней Москве», наподобие внутренней Монголии, но не очень себе представляю, где ее расположить. Идеальное место — Ленинские горы, которые я все никак не привыкну называть Воробьевыми; хорош Ботанический сад, да и ВВЦ, и сад «Эрмитаж», и сад Баумана, и множество мест, где мы любили и были счастливы. Штука в том, что под внутренней Москвой понимается обычно Садовое кольцо и все, что в него помещается, — а это уж, как хотите, совсем не Москва, потому что там селятся самые адаптивные. Как бы собрать город из того, что ты о нем помнишь, из мест, где так пахло мартом, счастьем, свободой? Почему-то врезался миг абсолютного счастья: восьмой класс, мы с двумя друзьями выходим из книжного магазина, мартовский оранжевый закат, почему-то едим апельсины, почему-то такое же апельсиновое солнце и уже почти весенний запах таянья… Или Белорусский вокзал, медленный мягкий снег, серый день, я уезжаю под Москву на студенческие каникулы… Или — сразу после армии — с теми же друзьями непонятная ночная прогулка в университетский лесопарк за кислыми зелеными яблоками, и главный за всю жизнь образ счастья — листва, зеленеющая в свете фонаря… Тогда еще чувствовался дух этого города — глядящего на тебя как бы искоса, с тайным одобрением: ничего, чуди, так ли я чудил в свое время! Дух бодрой соревновательности, щедрого жизнеприятия, доброжелательной хитрости… Но всего этого теперь нет: на месте Москвы — огромное зияние, воронка, в которой не различишь ни одного живого лица. Только призрак москвича, который кроится из всего, что вы сами в себе ненавидите.
Все-таки столичный статус, как хотите, — палка о двух концах: хорошо быть главным, но плохо — единственным.
№ 17(34), 10 сентября 2008 года