Дрожь коня
Дрожь коня
из личного опыта
«Всадник не отвечает за дрожь коня», — говорил перед казнью Цинциннат, не в силах справиться с ознобом. Кентаврическая наша сущность (у Лема это называется «двутел») нигде не была выражена нагляднее. Почти у всякого людского чувства находится конский, плотский, плоский двойник: у любви — похоть, у любопытства — жадность. По мне, интерес представляет только то, у чего не может быть этой конской пары: эмоции самого высокого порядка — сентиментальность, умиление, радость самопожертвования и вообще любого непрагматического поступка; творческие удовольствия; наконец, презрение к жизни. Но страх — чистая физиология, апофеоз нерассуждающей животности, и победить его доводами рассудка крайне трудно. Тело не хочет умирать, хотя оно-то как раз и не умирает, а превращается. Закон сохранения материи гарантирует бессмертие на самом противном уровне — бурный ад распада. Тело на него не соглашается. С самым простым, ночным, детским страхом смерти сделать ничего нельзя. Он непобедим. Это следует признать — и все. Варианты борьбы с этим отроческим, хотя чрезвычайно живучим недугом здесь не рассматриваются, как не рассматривают серьезные люди способ вытащить себя за волосы из болота.
Что касается возможных доводов рассудка и победы над страхом смерти в его более высоком изводе, не сводящемся к ночным пробуждениям от страха перед пустотой, — то здесь человечество может похвастаться замечательным набором методик. Штука в том, что открывать их можно только самостоятельно, чужой опыт в борьбе с личной участью не помощник, но пусть этот скромный перечень личных догадок послужит вам по крайней мере гарантией, что противоядия существуют.
Почему я говорю о противоядиях? Потому что страх смерти — вреднейшая и опаснейшая из человеческих эмоций. Это главное препятствие на пути у благородства, достоинства и героизма. Правда, мир так хитро уравновешен, и это еще одно свидетельство его умышленности и сконструированности, что этот же страх смерти является сильнейшим творческим стимулом. Без него никто ничего не напишет, а многие и детей не заведут. Ликвидировать его не стоит. Надо научиться его забалтывать, отвлекать, снимать доводами рассудка. Рискну сказать, что смысл жизни в том и заключается, чтобы научиться жить и действовать вопреки страху смерти; заклясть его, одержав тем самым главную победу. Для чего? Видимо, для тех битв, к которым мы будем призваны потом; и сама возможность победы над главным врагом в первом круге внушает надежду на то, что будет второй.
Помню, как потрясли меня стихи Олега Хлебникова о постепенном умирании, усыхании души, которая возвращается к творцу ожесточившейся и отвердевшей: «Зачем ему душа глухонемая?» Но не думаю, что глухонемая, думаю, что кое-чему научившаяся. Разумеется, это не та анимула влагула бландула, влажная душенька, только что дивившаяся тут всему, но душа-солдат, душа, одолевшая главный искус. С ней можно делать великие дела.
Первый из рациональных способов расправиться со страхом смерти заключается в осознании того печального факта, что есть вещи хуже смерти. Полный паралич с сохранением сознания, тюрьма или каторга, мучительная болезнь, не добивающая и не отпускающая; для особо чувствительных натур — отверженность, позор, муки совести, вечно прокручивающей ролик о твоем падении. В этом смысле Россия милосердна — смерть тут часто выглядит избавлением, побегом: после смерти государство не может сделать с вами ничего. Это, разумеется, способ от противного, но он работает, особенно если вместо страха смерти вы сумеете воспитать в себе страх перед будущим (не говорю — страх перед жизнью, это слишком общо и невнятно). Как известно, фобия излечивается только другой фобией, клин выбивается клином; постоянная фиксация на невыносимых состояниях и мыслях способна привести отдельных граждан к затяжной депрессии — но по крайней мере смерти они перестанут страшиться. Проверено и описано.
Мне иногда кажется даже, что последовательное жизнеотрицание некоторых особо темпераментных натур — таких, скажем, как Герцен или его лучшая ученица Лидия Корнеевна Чуковская — основано на тщательно скрываемой, патологической неспособности смириться с самой идеей смерти; и отсюда «если не можешь вечной, не надо мне никакой». Ведь Герцен и Чуковская — прежде всего могучий темперамент, а как такому темпераменту мириться с обреченностью? Нет, никогда, и рождаются потрясающие пассажи вроде восклицания Чуковской в дневниках: почему вообще нужно какое-то жизнеутверждение?! Жизнь сама себя утверждает ежеминутно, грубая, наглая, всепобеждающая; должен найтись хоть кто-нибудь, кто станет отрицать ватные бока этого ямщика, многослойные юбки этой бабы-на-чайник… Думаю, это следствие оскорбленного жизнелюбия, его изнанка. И потому жизнь этих отрицателей так чужда слабости, так свободна от страха — ненависть изгоняет любой страх, это азбука. Исцелились от ужаса перед небытием сравнительно небольшой ценой — возненавидели жизнь.
Для некоторых такой рывок сложен, метафизические их способности недостаточны, и тогда возникает паллиатив: презрение к смерти, нежелание ее замечать, глубочайшая — сугубо гуманистическая по своей природе, нерелигиозная, часто даже атеистическая — неприязнь к упоминаниям этой темы. Это как раз случай Набокова, цитированного в начале: изобретенный им философ Пьер Делаланд на вопрос, почему он не снимает шляпу на похоронах, отвечает: пусть смерть обнажит голову первой. В самом деле, мы презираем убийц, караем тех, кто отравляет человеческое существование, почему же сама смерть, главный вор и убийца, достойна нашего почтения? Как можно ее бояться? Презирать, и только; сам Набоков говаривал в интервью, что умирает ежевечерне и воскресает ежеутренне. Подумаешь, биология! Стоит ли высокому духу отвлекаться на такую ерунду? Этот героический антропоцентризм спасал многих, как ни парадоксально это совмещение. Был он присущ и Горькому; и если вдуматься, ничего такого уж несовместимого тут нет — воззрения Набокова и Горького, двух сугубых материалистов, только выглядят полярными. О многом — о культуре как главном двигателе истории, о человеке как мере всех вещей — они в иные моменты вполне могли бы договориться, если не брать, например, Горького образца 1933 и Набокова образца 1973 года.
Вы спросите, отчего я не начал сразу с религиозных доктрин? Но их универсальность — кажущаяся, и потом, это ведь тоже не мантры, повторением которых можно исцелить личный ужас. К ним надо прийти, и пути эти различны; аргументы в пользу бессмертия всегда почерпываются из самонаблюдения. Всякий, кто наблюдает за феноменом человека, рано или поздно понимает, что эмпирически он непостижим, что никакая эволюция, борьба за существование, классовые и прочие материальные факторы его не детерминируют, что человек избыточен по отношению ко всему: к прагматике, выживанию, даже к творчеству, которым он никогда не удовлетворяется. Человеку дано слишком много, пользуется он едва четвертью своего безразмерного арсенала, и самая эта избыточность способна навести на мысль если не о ее трансцендентном источнике, то по крайней мере о ее непонятной покамест задаче. Человек продолжает мыслить и помнить себя даже в самом глубоком сне; он и в беспамятстве что-то видит и иногда об этом помнит; наконец, если бы возможность бессмертия не была для него ясна и несомненна, он ни на минуту не смог бы отвлечься от смерти, как постоянно сосредоточен на ней приговоренный; а мы отвлекаемся — и, значит, не приговорены. Я пишу этот текст на харьковском фестивале фантастов «Звездный мост», а по комнате рядом со мной расхаживает, бормоча под нос, самый титулованный фантаст России, поэт и бард, кумир фанов Евгений Лукин. Он сочиняет вслух свою новую прозу — «Повесть ручной работы», это у него такой способ писать фантастику. Первая фраза его повести уже набрана на компьютере: «Здравствуй, малыш, добро пожаловать в нашу камеру смертников».
— Ты действительно так думаешь? — спрашиваю я Лукина.
— Я думаю, — медленно и тяжело выговаривает Лукин, — что основная единица мира… все-таки… не личность, а социум. Поэтому… бессмертие, по всей вероятности, есть… но коллективное, в котором ты сотрешься… И ужас этого растворения страшнее любой пустоты.
— Не обязательно, — говорю я без особенной уверенности. — Битов однажды сказал, что личность — мозоль от трения моего я о внешний мир. Эта мозоль исчезнет, а мое я останется.
— Тогда твое я — не ты, — справедливо замечает Лукин.
И я понимаю, как всегда бывает в разговоре с этим веселым, но тяжелым человеком, что насчет социума он, кажется, прав, и что сам я давно об этом догадался, не формулируя. И дело тут не в убеждениях, а в возрасте: страх лишиться своего я присущ тем, кто с ним много носится. Это дело молодых. Страх смерти — в огромной степени результат тщеславия. Как это — я! — и вдруг исчезну? Да запросто. И в этом плане опять спасибо России: таких титанов она породила, такие страсти видывала, а возвращается в естественное состояние, как будто и не было ничего. Грозный, Сталин, Ленин, Толстой, Сахаров — любую другую страну они бы перевернули, как Лютер, как Линкольн! А у нас, в чаду вечных возвращений и повторений, запомнились как литературные персонажи, не более. Все, что они строили, рухнуло. Все, чего достигли, сгнило. И мне ли после этого рассчитывать потрясти человечество? Исчезну, упаду, как лист, и нет в этом ничего чрезвычайного. «И погромче нас были витии, а не сделали пользы пером». Кто понимает абсолютную незначительность собственной личности, всех ее интересов и трудов, тот значительно меньше боится смерти: в зрелости, а тем более в старости понятно, что с тобой можно сделать что угодно, и никому ничего за это не будет. Жизнь — в особенности жизнь русская, самая наглядная — учит не больно-то париться насчет личной участи. «Умрешь — начнешь опять сначала, и повторится все, как встарь: ночь, ледяная рябь канала…», что там дальше, кто помнит? Опека, умница, звонарь? «Альмека», курица, фонарь? Что-то похожее, а впрочем, неважно.
Для жизнелюбов существует другой вариант, наиболее внятно сформулированный Пьецухом: лучший способ примириться со смертью — устать от жизни. Прожить ее столь же полно и насыщенно, как лист на ветке. Замечательный способ, и действует надежнее любых абстракций вроде веры в общее дело или в счастливую судьбу детей. Эти варианты не предлагаю, потому что они опробованы и не работают. Я многажды наблюдал еще в семидесятые-восьмидесятые, как твердокаменные старые партийцы в глубокой старости шли либо в православный храм, либо в синагогу. Ставка на детей, по сути, эгоистична: у них своя жизнь, и они не обязаны оправдывать вашу. Да чаще всего и не оправдывают, ибо у них другие представления о смысле. Вы вправе — и чаще всего способны — сделать их счастливыми, но избавить вас от личной ответственности за вашу собственную жизнь они не могут. И больше того — не хотят. На других в экзистенциальных ситуациях ставить вообще нельзя.
Некоторые, правда, сбегают в эротику. У обэриута Александра Введенского в дневниковых записях, опубликованных Мейлахом, читаем: «Кажется, что с женщиной не умрешь, что в ней есть вечная жизнь». Но это опять-таки утешение для очень молодого человека — уже лет в тридцать ощущаешь себя в такие минуты не бессмертным, а, наоборот, особенно смертным. Становится ясно, что такое бессмертие как раз похоже на смерть, — почему и обманывает поначалу. Иногда мне кажется, что лучшую, самую точную эротику написал Кафка в «Замке» — помните, когда землемер задыхается в другом человеке, проваливается в него? Потому и становится легче ненадолго, что — подобное подобным.
Нет, все это не вариант. Пьецуховский вариант — устать — срабатывает хотя бы паллиативно. Утомить, загнать себя до такой степени, чтобы уже не просыпаться по ночам от набоковского «тупого укола»; так, чтобы не просыпаться вообще, чтобы грань между бытием и небытием почти стерлась.
Не об этом ли — и самый мой любимый поэт: «Где живу — там пишу, утешаясь, что где // нету жизни — там, может быть, нету и смерти?»
Одним из самых сильных аргументов в пользу моего второго брака… да что там, каких аргументов, я сразу, с первой встречи в апреле девяносто шестого года, ничего другого не хотел, только быть вот с этой сибирской девушкой, которая была так похожа на меня, но гораздо лучше. Лучше главным образом за счет тайного, абсолютного спокойствия, органичной, ненасильственной, недемонстративной, только для себя, православной веры. Она ее добыла дорогой ценой, после тяжелого кризиса, пережитого в студенчестве, впоследствии написала об этом книгу, которую я не стану пересказывать, и этот опыт ощущался во всем, хотя она никогда не говорила о нем напрямую. Мы довольно быстро поженились, и поскольку в те времена я был еще молод и недостаточно проникся тщетой всего сущего — я часто просыпался от страха смерти, будил жену и заставлял излагать мне православные аргументы в пользу бессмертия души.
Поначалу она добросовестно меня катехизировала, пересказывая неотразимые, с ее точки зрения, доводы и подсовывая то труды о. Иоанна Кронштадтского, то беседы Игнатия Брянчанинова. Все это только пуще меня раззадоривало — я шепотом кричал, дабы не разбудить дочь, что у нее на все вопросы готов набор клише и что ей никогда не понять трагизма моего агностического мировоззрения.
В конце концов, Лукьянова плюнула на это безнадежное дело и сначала бурчала сквозь сон что-то невразумительное, а потом и вовсе перестала поддерживать эти ночные диспуты. И постепенно, государи мои, случилось удивительное. Просыпаясь рядом с безмятежно сопящей Лукьяновой и отчаявшись добиться от нее сострадания к моей тонкой душевной организации, я начал сам обдумывать возможные аргументы — постепенно, в общем, убедил себя, что и она, и Иоанн Кронштадтский, и Игнатий Брянчанинов говорили дело. Надо было только дойти до этого путем нехитрых сопоставлений и вглядываний в то, что представлялось мне темнотой.
То ли возраст сработал, то ли тщеславия убавилось, то ли действительно here comes everybody.
Можно, конечно, назвать это обкаткой, нивелировкой, усталостью от жизни, притуплением чувств, — словом, объяснить деградацией.
Но мне как-то милее вышеуказанная теория — что это мы прошли еще один круг и приблизились к главной цели нашей жизни: к тому состоянию, когда понятно, что почти все вещи важнее жизни. Может быть, только это состояние в нас и воспитывается, и это залог того, что мы еще пригодимся.
Бунюэль смерти не боялся, даром что был агностиком и даже притворялся атеистом (но «Млечного пути» атеист бы не снял). Он писал, что мечтает раз в десять лет вставать из могилы, брести к киоску, покупать газеты, просматривать их и спокойно ложиться обратно в гроб в твердой уверенности, что ничего не потерял.
Так что если все вышеприведенные способы не сработали — читайте газеты, господа.
Или работайте в них, как я.
№ 18(35), 24 сентября 2008 года