Бессмертный грех
Бессмертный грех
гордыня большая
Как известно, заповедь на самом деле одна — «НЕ» с глаголами пишется отдельно. Все остальное — примеры.
Грех, если серьезно, только один. Все прочие им обусловлены. Я говорю о гордыне, во всяком случае, о том, как я ее понимаю. Гордыней в моем понимании называется такое состояние, в котором ты полагаешь себя вправе решать — кому быть, а кому нет. Иными словами, это сознательное и целенаправленное делание мерзостей в надежде, что Бог тебя остановит; а если не остановит, то его и нет.
Зло только тогда и зло, когда совершается в здравом уме и твердой памяти, с заранее обдуманным намерением, с точным осознанием всей глубины падения. В глубине души такой гордец полагает, что человеческие законы на него не распространяются, а в существовании божеских он не уверен. Полагаю, в глубине души он рассуждает так: если Бог есть и он меня сейчас разгвоздит, то это само по себе достаточный приз, и тогда быть разгвозженным не так уж страшно. Побочная мысль: ведь мы боимся чаще всего не того, что может с нами случиться (мало ли всего с нами случается за жизнь, никакой неодушевленный предмет не выдержит!), а того, что рану эту нам нанесет нечто недостойное, слабей и презреннее нас. Обида от возлюбленной — норма, почти радость, но от ничтожества, от мерзавца… Как у Валерия Попова: «Чем это тебя? — Это меня алмазом. — Ну, тогда нормально». Так вот, потерпеть от Бога — это их устраивает. Но все человеческое презирается априори.
Тут есть еще одна, особенная разновидность гордыни, предусмотренная заповедью «Не искушай Господа Бога твоего». То есть не выводи его из себя в надежде получить доказательство его существования. Не пытайся подчеркнутой добродетелью заслужить поощрение, не пробуй слишком изобретательной злобой разозлить его до нового Армагеддона. Гордыня и так наказуется — но с почти демонстративной скромностью, аккуратностью, без всякого громокипящего избытка: ты так громко набивался, и я тебя так тихо, так изящно… Вот как надо.
Есть знаменитый диалог: «Бог умер» (Ницше) — «Ницше умер» (Бог). Контраст интонаций здесь особенно разителен. Ницше орет, приплясывая, задыхаясь от соплей (писал «Заратустру», страдая инфлюэнцей, что зафиксировано в письмах): «Бог у-у-умер!» (В подтексте — ожидание: ну, сейчас он мне покажет. Гром, молния, вся красота тираноборчества.) Бог же убрал его тихо, даже как-то целомудренно, в психиатрической лечебнице. Он даже не сказал вслух: «Ницше умер». Он это подумал, и это произошло. А сформулировали уже люди: Бог вообще редко снисходит до личных формулировок. Его метод — подсказка, как говорила Ахматова, беру свою мысль и кладу рядом с собеседником.
Отличительная черта российской истории — периодическое появление людей, которые отменяли всех предыдущих. Это и был апофеоз гордыни: приходят и говорят: «Которые тут временные? Слазь!» На моей памяти таких сменилось несколько. Портретирование их — задача трудная и неблагодарная: есть грехи, упоминание которых не столь травматично. Скажем, прелюбодеяние. Или чревоугодие. Тоже хорошего мало, но, по крайней мере, не пахнет серой. А от гордыни ею разит, и прикосновение к ней никак не назовешь душеполезным. Трусость, конечно, тоже не подарок, но в традиционный перечень смертных грехов не включена, хоть булгаковский Иешуа и называет ее страшнейшим пороком: почему ее нет в аутентичном списке? Вероятно, потому, что она, собственно, не грех, то есть не результат злой воли; грехом является ее непреодоление, а это как раз форма гордыни. Нежелание поработать над собой, довольство результатом… Трусы — все. Но грешен тот, кто оставил себя как есть.
Так вот, гордыня. Я узнаю ее сразу — почему-то мне дарована особая чуткость именно на этот страшнейший грех: может быть, потому, что иначе я сам был бы ему подвержен. Но мне дано особое счастье — видеть ее во всей полноте и наглядности, во всей гнилой омерзительности. Гордыня ходит и отменяет окружающих: тебя не должно быть. Оттаптывается она всего на двух категориях населения: на самых слабых и самых сильных. Слабые для нее всего безопаснее, из них она собирает себе постамент. Сильные — всего опаснее: это потенциальные конкуренты, и их надо обезвредить сразу, противопоставив их силе свою наглость. Это как раз отличительная черта гордыни: она слаба и ни черта не может сама по себе. Но — наглость: вот в чем суть. Заставить других смотреть на себя ее ненавидящими глазами. Гордыня умеет подмечать чужие слабости. Ей кажется, что бить горбатого по горбу — признак силы. Собственно, вся она этим исчерпывается: горбатому по горбу. Вы говорите — нельзя? А я думаю — можно. Есть, конечно, интуитивный нравственный барьер, он всем вложен, это такая конструктивная особенность человеческого организма. Но его при случае можно сломать, прорвать, как девственную плеву: это происходит единственный раз и тоже болезненно. Процесс, главное, необратим и соблазнительно легок. Нельзя попрекать калеку его покалеченностью? Да что вы, запросто. Нельзя бить нищего? Кто вам сказал? Кто мне запретит? Нельзя измываться над старостью? А что вы со мной сделаете, если я вот сейчас попробую, и начну прямо с вашей?
У меня недавно в «Литературном экспрессе» случился спор с Басинским. Обсуждался один неприличный питерец.
— Да, неприличный, — согласился Басинский. — Но он нужен для того, чтобы мертвое умерло.
Вот с этим я не согласен категорически. Кто вам — и ему — сказал, что оно мертвое? От имени какой инстанции вкуса выступает это ходячее оскорбление вкуса? И если даже допустить, что ему, разливавшемуся в восторгах по поводу романа «Бегство облепихи» или как его там, дарован абсолютный вкус, — кто дал ему право использовать этот вкус как обух, в полном соответствии с фамилией? В том-то и общая драма всех одержимых гордыней: им просто нравится делать гадости, но ради легитимации этого сомнительного занятия они предпочитают выступать от имени нового времени, упраздняющего всяческую мертвечину.
Сидит кружок «бывших людей», которых и так уже теснит эпоха. У бывших свои маленькие радости: что-то вспоминать, что-то вырезать и наклеивать, как Юркун в последние дни. Приходит с улицы такое вот краснорожее будущее и говорит: освободите помещение, теперь здесь буду жить я.
Есть ли у него проекты относительно нового мироустройства? Есть ли какие-нибудь добродетели вместо этих, скомпрометированных и хрупких? Способен ли он сделать что-нибудь для блага — хотя бы собственного, про других молчим? Нет, ничего подобного. Он ни шиша не умеет и ни хрена не чувствует. Он просто любит говорить «освободите помещение». Вся его ослепительная новизна по сравнению с людьми старого образца заключается в том, что у него меньше моральных ограничений. Он разрешил себе чуть больше и вот — вошел. Через полгода он наворотит такого, что сбежит сам — либо его отсюда вынесут. Но в эти полгода он будет кутить по полной.
Так входит марксизм, упраздняя все самое тонкое и сложное. Так — ровно с теми же ухватками — входил впоследствии структурализм, не в пример более умный, но ничуть не менее решительно упразднявший все остальное. Гордыня обычно присуща людям малоталантливым, потому что у таланта другие радости.
Помню, как они входили в девяностые. Есть нормальная редакция — что-то пишут, кто-то их читает, больших денег нет, компьютеры древние, медленные, полиграфия так себе. Является новый хозяин.
— Значит, так: вы все тут ничего не умеете, и вообще ваша журналистика кончилась. Пришла журналистика факта, а свои мнения можете засунуть известно куда. Быстро щелкнули каблуками и побежали собирать экспертные мнения, а кому это не нравится — на улицу. Шнель! — Для полноты еще добавить: «Млеко, курки, яйки».
Идиоту невдомек, что журнал читали не ради экспертных мнений, а ради соотнесения чужого опыта со своим. Он требует, чтобы в журнале был тест-драйв новой машины, перечень светских событий и прочая служебная информация для других идиотов. Он согласен оставить в журнале одно эссе, предпочтительно о выеденном яйце, и чтобы его писал Виктор Ерофеев.
Ладно. Те, кто умел писать, уходят в другие места или меняют профессию. Через полгода журнал прогорает и закрывается — либо в него возвращается прежний менеджмент, а идиот с MBA-образованием и всеми своими тест-драйвами уходит гробить следующий проект. Идиот непотопляем. О его приходе объявлялось громко и триумфально, уход запомнится единицам. Господь верен себе и наказует гордыню тихо, чтобы не рекламировать.
В страну людей, что-то умеющих и любящих, заявляется человек, не умеющий и не любящий ничего. Теперь мы будем работать не для себя, а на него. Он быстро объясняет нам, что время прежней экономики кончилось, потому что она была неэффективна. Эффективна другая схема: несколько отрядов братков палят друг в друга, а в свободное время бухают под шансон. Всем остальным перестают платить зарплату. Через пять лет новые люди либо перестреляют друг друга, либо пойдут под чекистскую крышу и сделаются тише воды, ниже травы. Запомнится только, как громко они кричали, что мы все кончились.
Вспоминаю кризис 1998 года и разговоры разнообразной продвинутой молодежи: ах, опять нас, авангард общества, подло отбросили назад! Опять придется жрать докторскую колбасу и отдыхать в Геленджике! А ведь мы почти уже выстроили счастливое виртуальное общество, постиндустриальную экономику на феодальном фундаменте… Теперь они снова квакают что-то подобное. Помню, как в 1998 году их утешал в «Матадоре» Курицын: ничего, мы вернемся! Власть будет валяться в грязи, и мы еще подумаем, поднимать ли ее… До сих пор думает. Тем временем новый кризис окончательно рушит всю эту виртуальность, при которой удачливый спекулянт перспективней профессионала, а людям после сорока лучше не напоминать о себе (всякое новое поколение любит попинывать стариков — так девяностники воняли на шестидесятников, но шестидесятники живехоньки и активны, а девяностники гниют в безвестности, издаваясь за свой счет. Потому ли, что у шестидесятников большие связи и крепкое здоровье? Нет: потому что шестидесятники пришли с идеей преемственности, а не тотального отрицания; это душеполезнее). Вот он идет, этот новый кризис, из которого Америка вылезет за год-полтора (потому что умеет мобилизовываться и работать), а Россия не выскочит и за два (потому что элементарно боится осознать, что происходит). И то самое поколение стабильности, всюду искавшее врагов, оравшее без повода «Слава России!», уверенное, что нефть заменяет мозги, — на наших глазах кувырком летит в бездну. Думаете, это кого-нибудь чему-нибудь учит? Хорошо же вы о них думаете.
Интересно другое: что с ними делать? Реальность их не перевоспитывает. Тут годятся средства очень радикальные и парадоксальные, только. Все прочее — паллиатив.
Самым отчаянным борцом с гордыней — и со снобизмом, одной из омерзительнейших ее разновидностей, — был Честертон, умевший подставляться как никто. Вот кто на каждом шагу себя снижал, принижал, пересмеивал, изображал обширную мишень, подчеркивал собственные слабости, уязвимости, болезненность, неуклюжесть — даром что мог при случае раздавить противника одним точным словом; и вот у Честертона есть рассказ про человека, возомнившего себя Богом. Он стоит и смотрит на стекло, по которому бегут дождевые капли, и приказывает одной капле бежать быстрей. Она выполняет приказание. И он чувствует: да, Я Все Могу.
И тогда главный герой, любимый сквозной персонаж Честертона, сыщик-теолог, — предпринимает единственно возможный шаг: он берет большие такие садовые вилы в два зубца, рогульку, и пригвождает гордеца рогулькой к древесному стволу. Не насмерть, конечно, не пронзая, а просто зажимает между этими рогами: тот прижат к дереву, как бабочка в коллекции, распялен, бессилен. И, простояв три часа под дождем, возвращается в здравый рассудок.
О, если бы можно было их всех — для их же блага! — пригвоздить к столбу, пусть не позорному, пусть телеграфному, на каких-то три часа! Каждый из них понял бы, что ни пролетарское происхождение, ни MBA, ни способность кукарекать не по делу «Слава России!» — не делают его сверхчеловеком. До каждого бы дошли слова Окуджавы, вызывающего у них столь дружную ненависть именно потому, что за ним они чувствуют настоящую силу — он умеет говорить так, что слова его становятся народными, а они не научатся никогда: «Поймешь, что все, как ты, двуноги и все изранены, как ты». Но это понимание покупается именно израненностью, так что наш долг — вмочить им как можно сильнее, один раз, но как следует, для их же счастья и процветания. Но если бы у нас всегда хватало решимости!
Опознать их необыкновенно просто. По-настоящему грешны, страшны и омерзительны только те люди, которые отрицают чужое право на существование. Те, кто не оставляет шанса. Те, кто приходят и говорят от имени будущего: теперь вас всех не должно быть вообще.
Все остальное простительно: гордость и предубеждение, чувство и чувствительность, война и мир, любые пороки и мелкие пакости, всякие каверзы и даже прямая корысть. Непростительно только присвоение себе абсолютных прав — и в первую очередь, права решать, кто соответствует духу нового времени и оставляется для обслуживания новых хозяев, а кого мы пустим в расход или на корм.
Если вы хотите их спасти — дайте им в морду. Если хотите, чтобы с ними разобрался Господь, — отойдите в сторону, он в таких случаях реагирует быстро.
Есть, впрочем, и определенный плюс в существовании гордыни. Она — составляющая, кстати, основы того самого фашизма, который Томас Манн называл абсолютным злом, благотворным в нравственном отношении, — и позволяет определяться по контрасту. У нас слишком много поводов для нравственного релятивизма: одних можно прощать, к другим снисходить, мотивы третьих непонятны. Бесспорна только гордыня — единственный грех, заявляющий о себе сразу, как запах мускуса; опознаваемый мгновенно, по первым словам; отрезающий себе все пути к отступлению.
Россия имеет то несомненное преимущество, что в силу кротости и долготерпения, столь присущих русскому народному характеру, народ-фаталист ничего не противопоставляет гордыне и не спасает одержимых ею. Он не дает им ни малейшего шанса одуматься. Только прямиком в ад.
Так гибнет и увязает всякий Наполеон-Гитлер-Заратустра, явившийся сюда с целью реализации своей сверхчеловечности.
Так низвергаются новые господа, решившие, что на них закончится история.
Так стираются в пыль классы и школы, провозгласившие себя единственными хозяевами пространства и времени.
И это, честное слово, хорошо — потому что из любой ямы они могут выбраться, а из нашей бездны никогда. Может, в том и есть наше предназначение — быть для них бездной. Каково жить в бездне? Ничего. Весело. Все время падает сверху что-нибудь интересное.
№ 20(37), 22 октября 2008 года