Драган Куюнжич ПРИГОВ: БУДУЩЕЕ РУССКОГО ЯЗЫКА: ТЕЛЕГРАМ MA МАРКУ ЛИПОВЕЦКОМУ

Драган Куюнжич

ПРИГОВ: БУДУЩЕЕ РУССКОГО ЯЗЫКА: ТЕЛЕГРАМMA МАРКУ ЛИПОВЕЦКОМУ

Марк, я хотел написать ответ на твой доклад, сделанный на Приговской конференции в Москве. Твое эссе приглашает Пригова продолжать являться нам из безграничных ресурсов его инакости. Мне здесь слышится призыв опознать в себе маленького монстра, стремящегося выйти из чулана под защитой приговского величия.

Я бы хотел очень кратко коснуться вопроса о суверене, ибо это ключевой образ в произведениях Пригова. Мне кажется, Пригов — единственный представитель русской литературы, который поставил вопрос о суверенности, о фигуре суверена в российской политике, литературе и культуре. И этой фигуре, как ты справедливо утверждаешь, Пригов противопоставляет письмо, действующее по принципу растраты без возмещения.

Применительно к понятию растраты приговское письмо продолжает не только традицию Батая, но и прежде всего, полагаю, традицию Ницше. Это письмо предает разрушению язык с его метафизическим, «сакральным» и сакрализующим пафосом, оставляя лишь семиотический остаток, в котором триумфально утверждает себя письмо. Весь приговский проект — это гигантский механизм разрушения языка в его главенстве и полновластии «великого, могучего русского языка». Его творчество фиксирует, утверждает и празднует именно падение русского языка с пьедестала сакральности и суверенности. Эта процедура, разумеется, возмущает националистов, но и не менее нестерпима она и для либералов, не в последнюю очередь для столпов славистики — дисциплины, служащей хранилищем метафизических и институциональных репрессий, порождаемых культом русского языка и сакрализацией русской классики. Пригов обладает тем редко встречающимся типом письма, к которому применимы слова Вальтера Беньямина: «…в счастье все земное ищет своего падения, и только в успехе его падению суждено случиться»[441].

Говоря о механизме разрушения суверенности, я бы предложил взглянуть с этой точки зрения на замечательные стихи Пригова о Милицанере, увидев в Милицанере представителя языковой националистической милитарности (фигура Милицанера, разумеется, придает ей особый пародийный символ), доминантного самоподобия и т. п. — качеств, навязчиво преследующих не только современную Россию, равно как и всю русскую традицию, но и саму кончину русской традиции. Неудивительно, что приговское прочтение «Евгения Онегина» вселяет ужас и вызывает демонические ассоциации!

Выражусь более определенно, ибо я не думаю, что кто-либо уже говорил об этом раньше: приговский проект как целое посвящен не больше и не меньше чем разрушению, деконструкции всего русского языка с его логоцентризмом. Пригов вполне ясно показывает это в своих «Азбуках». Это проект, бросающий вызов вездесущности суверена, логоцентристскому избытку русского языка. Как и Милицанер, русский язык везде: «И пустота за ними открывается», как и Милицанер, он «отвсюду виден <…> и с моря <…> и с-под земли… да он и не скрывается»[442].

Русский язык обретает в Милицанере символ своей вездесущности, бесплотного изобилия, полноты, абсолютной видимости — аллегорию мечты о националистической чистоте языкового пространства, контролируемого всевидящим оком. У Пригова подобные фигуры, осуществляющие контроль, зачастую возводятся на пьедестал, становясь памятниками, и либо получают имена Пушкина и других классиков русской литературы, либо отождествляются со Сталиным, Лениным и т. п. Все это символы того, что в языке порождает властный избыток, символы угрозы фаллологоцентризма в русском языке. Но не будем торопиться с выводами: Пригов, быть может, гораздо громче прочих прославляет иные возможности русского языка, находящиеся вне метафизической диктатуры, иного языка, языка, отличного или параллельного самому себе, языка алогоцентристского, алогического или паралогического.

То, что в поэзии Пригова знаковые имена из области русской высокой культуры взаимозаменяемы с именами из области политического террора (например, с именем Сталина), свидетельствует о том, что и те и другие служат воспроизводству языка как суверенного инструмента культуры, устанавливая культ языка как культ власти. Фигура Пушкина в этом контексте символизирует то же целенаправленное стремление к самоподобию, изобилию и самовоспроизводству, что и фигуры Христа или Великого вождя. Речь идет о символе метафизического предназначения или идеологического отчуждения русского языка в самом радикальном, сакральном или метафизическом смысле, об источнике идеологических приказов и заказов, обращенных к русской культуре, о механизме (воспроизводства языка русской культуры, заданность смысла которого оборачивается ее наказанием.

Приведу только один пример, хотя у Пригова их множество. Вот характерная приговская игра с пушкинским господством в русской культуре, основанная на наложении образов Мессии и Великого вождя на эмблему «Пушкин»:

Вышел тогда Александр Сергеевич из этой душной атмосферы на свежий воздух, а там простой народ собрался, узнал поэта, обрадовался и заговорил: «Батюшка, не дают жить французы, все деньги и земли злодеи отобрали. Поборами донимают, побоями мучат. Нет житья русскому человеку от французов».

А Пушкин им отвечает: «Мужайтесь, братья. Бог послал нам испытания. А раз послал испытания — значит, верит, что вытерпим их. Великое будущее ждет Россию, и мы должны быть достойны его»[443].

В стихах о Милицанере эти образы Вождя и Мессии объединены в полной победоносной завершенности. Милленаристский Милицанер, утверждающий полновластность русского языка, освещен светом «Великой победы»:

Что такое победа? Ну, это ясно, победа над фашизмом. <…> Но Полная и Окончательная победа — это что-то нездешнее, неземное, это из последних истин[444].

Вопрос, который задает Милицанер в первом стихотворении цикла — не что иное, как вопрос о Боге и языке:

— Что такое опуфиоз?

— Как это объяснить? Это вроде награды такой.

— Награда? Орден что ли?

<…>

— Ну, опуфиоз — это вроде похвальной грамоты (курсив мой. — Д. К).

Текст соединяет Бога («апофеоз») с языком в его возвышенном, метафизическом, иконоподобном ореоле («похвальная грамота»). Сам источник языка в этом стихотворении получает власть от совмещения разнородных символов — политического (Милицанер), религиозного («апофеоз») и собственно языка, письма, грамотности («грамота»). Мы на месте встречи усии (бытия) и граммы. (письма)[445].

Явление Бога здесь совпадает с явлением языка в его перформативной функции (лингвистическим номинализмом или кратилизмом) — эту функцию маркируют такие понятия, как «награда», «орден», «медаль» и т. д. Текст работает как механизм очищения значения, двигаясь от одного номинализма к другому, до тех пор, пока не обозначает собственно «язык» его же явлением, что совпадает с апофеозом — явлением Бога во всей его полноте («отовсюду виден <…> и не скрывается», как будет сказано в другом стихотворении того же цикла).

В этом смысле Пригов предлагает критику языка как метафизического присутствия, как воплощения абсолютной полноты и бесконечности, а следовательно — воинствующего милленаризма, мессианства, Второго пришествия, окончательной победы. Похвальная грамота — символ этого апофеоза, этой метафизики присутствия, где все понимается в целом и вообще, где «все понят(н)о».

Но работа поэта на этом не кончается. В каком-то смысле, она здесь только начинается. Приведенный диалог не случайно отмечен грамматической неправильностью этой «грамоты», произношением апофеоза как «опуфиоза», — иначе говоря, уверенность в совпадении между Богом и Словом (логосом) с самого начала омрачена ошибкой, заблуждением или неверным употреблением слова; эта ошибка становится знаком неожиданного вторжения иного языка, буквы, которая избегает самоподобия внутри себя и, следовательно, внутри Бога.

Неверное произношение слова «апофеоз» (заявленного в названии — «Апофеоз Милицанера») сообщает языку стихотворения запинку, ошибку, отступление языка от самого себя, лингвистический провал. Благодаря этой трещине различия, инакости, итерации, стихотворение открывается для иной нетелеологической темпоральности, открывается для будущего прочтения, в котором текст и его значение никогда больше не совпадут сами с собой, но явятся русскому языку из сферы радикальной инакости.

Уже отмечалось, что Пригов изобретает язык десакрализации или ресекуляризации. Но это объясняет приговское письмо только до некоторой степени. До некоторой степени, поскольку и десакрализация, и ресекуляризация — лишь номинальные признаки процесса, разрушающего и сакрализацию, и десакрализацию в их бинарности. Приговское письмо (его безграмотная грамота) открывает язык, на котором пишут для иного будущего, для квазимилленаристского (квазимилицанеристского) прихода Другого, не подчиняющегося граммофонам грамоты, не подчиняющегося граммофонам русского языка, крутящимся и крутящимся в дурной бесконечности. В этом отношении стихотворение служит переводчиком, извлекая свои ресурсы из всей предшествующей языковой традиции и перенаправляя ее к иному будущему — не к сакральному Другому, а к Совершенно Другому. Чтобы не сделаться вновь инструментом террора (Милицанер), язык открывается для незапрограммированного, всецело Другого, открывается навстречу тому, что Жак Деррида называет спектральностью языка или мессианизмом без Мессии[446].

В этом отношении приговское письмо самозаряжается, подпитываясь от целой традиции, которую оно переваривает, и одновременно выводит из организма метафизический, террористический остаток русской культурной традиции. Таким образом, приговское письмо — это проект превращения языкового апофеоза, деификации, — в дефекацию, или, говоря в гоголевской манере, проект изобретения деификации как деификакации.

(Эта отсылка к Гоголю, как до того к Пушкину, должна также напомнить нам о том, что энергетический ресурс, из которого черпает Пригов, сосуществует или даже соприсущ потенциалу, заложенному в русской традиции с самых ее истоков не в последнюю очередь в таких фигурах, как «Пушкин» или «Гоголь». Пригов только (но в этом только — всё) работает над тем, чтобы снять с якоря, спустить с привязи, высвободить работу изменений, присутствующую в русском языке с самого момента появления в нем модерной «светской» литературы. Приговский проект — это любовное подтверждение, повторение всей русской традиции, в том числе и традиции грядущей: на этот неслыханный еще, но уже очень знакомый русский язык Пригов накладывает печать подтверждения, одобрения и восхищения.)

Очень важно также не делать из Пригова очередного «автора». Понятие суверена, автора и т. д. увязывается Батаем с понятием собственного присутствия либо в вечной жизни, либо в смерти. И это, пожалуй, остается у Батая центральным, суверенным остатком, таким образом, приобретая явственно метафизические черты. А для Ницше, напротив, суверенность видима или возможна только в стадии упадка, распада, разложения и т. д. Суверенность смердит.

Процитируем пример подобной растраты и функционирования языкового пищеварения: «Чтобы режим военный утвердить, то надо бы отключить канализацию <…> Когда фекалии потекут вовне, дух борьбы задохнется в этаком говне…» Или другой пример, минималистский: «Вагон-говно». Разве это не примеры в точности того, что Батай назвал anus mundi (мировой анус) — свидетельства упадка и разложения доминантных, суверенных фигур русского языка и культуры — от «народа», «борьбы», «вагона» (представим себе «локомотив истории» и все поезда, въезжающие в Петроград в холодную ноябрьскую ночь, или же поезда из Швейцарии, следующие проездом через Германию) до всех тех символов высокой культуры и литературы, которые Пригов вполне открыто использует в своих текстах? А Милицанер — всевидящее око, обозревающее все с Запада до Востока, — разве это не в точности фигура языка, который не замечает своих метафизических предпосылок, и которые Пригов извлекает на поверхность, чтобы стереть или пародийно «подтвердить»?

Творчество Пригова — один из редчайших примеров позитивного нигилизма, снимающего язык с его метафизических петель. Пригов превращает тексты в процесс письма, расширяя тем самым русскую традицию и русский язык и обеспечивая необратимое невозвращение языка к метафизическому, политическому или литературному отцу.

Приговский проект — это безвозвратная растрата, помещающая всю силу языка в anus mundi, в солнечный анус, если по-прежнему использовать терминологию Батая, сохраняя лишь остаток, состоящий из утверждения и торжествования.

Именно по этой причине я не думаю, что фигура приговского «суверена» является адекватным означающим сути его проекта. Я бы даже рискнул утверждать совершенно обратное: Пригов — исключительный и редчайший представитель русской культуры и языка, взявшийся обнажить насилие, неизменно присущее русской Культуре и Литературе (именно так, с заглавных букв) во всем, вплоть до их воинственных устремлений и созданий («Милицанер», «военный режим», см. выше); причем приговская деконструкция приходится на тот момент, когда суверенность Культуры и Литературы оказывается в окончательном и структурно необходимом упадке[447].

Можно увязать приговский проект с другими недавними философскими проектами, интерпетирующими понятия суверена и языка в иных культурах и традициях, и отметить, что Пригов — единственный автор в русской литературе и культуре, который совпадает с этими современными прочтениями (Деррида и Беннингтон о Гоббсе, Бодене, Руссо и, да, Батае; Агамбен о фашизме и суверенности и т. п.[448]). Но никто из известных мне авторов не выразил этой критики в таком мощном поэтическом жесте.

Я хотел бы, с одной стороны, высказаться против отнесения Пригова исключительно к московскому концептуализму, поскольку, мне кажется, это мало что объясняет в его философии письма, поставив акцент на ту часть его творчества, которая резонирует с наиболее существенными современными размышлениями о суверенности за пределами русской культуры. Пригов видится мне мыслителем упадка или деконструкции суверенности.

С другой стороны, у меня есть ощущение, что мы еще даже не начали осознавать того радикального вызова, который Пригов бросил русскому языку и литературе. Поддержал ли кто-то его призыв? Расслышал ли кто-нибудь в приговском голосе то, что обнаруживает радикальную инакость русского языка? Я имею в виду не просто огромный объем его творчества: «…данные стихотворные тексты представляют собой весьма случайную и малую часть их огромного количества (на данный момент, ноябрь 2005 года, их около 36 000), все время увеличивающегося и вряд ли могущего быть в какой-то мере адекватно представленным»[449]. Я имею в виду его работу по деконструкции русского языка, лишающую язык суверенных метафизических амбиций; ту переориентацию, которую язык претерпевает в приговском проекте, в каждой строчке его текстов. Приговский проект предлагает очищение языка от метафизических наслоений, оставляя лишь чистое утверждение письма в его радикальной, имманентной материальности. В своей критике национализма Пригов сам указывает на то, как читать его тексты:

Уже давно ищут следы и способы обоснования бытования и укрепления понятия «русский народ» как в сфере социальной, интеллигибельной, так и в мистических зонах преднебесья. И даже на небесах. Но за многолетними опытами и параллельным существованием этого феномена никто не делал попыток обнаружить следы его продавливания в природу. То есть найти отпечатки на досоциальном, докультурном[450].

И задача наша, в известном смысле, — не (только) начать читать Пригова, но и начать читать всю русскую традицию так, как нас учил Дмитрий Александрович Пригов.

Поэтому в структурном отношении у Пригова нет суверенности, мета-, супер- или надавторской фигуры, которая действовала бы, в то время как сам Пригов оставался в стороне. Пригов — это машина по конверсии и демонтажу суверенности, детектор зловония, источаемого суперанусом (этимология суверена) в процессе разложения. У Пригова нет самоподобия, нет фаллоцентрического автора; само понятие авторитета и власти, до сих пор прочно укорененное в русском языке и литературе, здесь ниспровергается. И в этом заключается причина для торжества.

Пригова можно было бы также назвать машиной «продавливания в природу» любого метафизического значения, превращения последнего в материал, в письмо. Это не безумие, по крайней мере, не бахтинского типа, хотя у Пригова разыгрывается в своем роде карнавал дискурсов. Это работа чистой энергии, энергетический дискурс как таковой. Достаточно вспомнить приговские эксперименты с машинописью, это бесконечное печатанье на машинке, несомненно, требовавшее многих часов работы, взрывавшее остов текста, письменной страницы, и т. д. Пригов растворял груз традиции (значения, метафизики, логоцентризма русского языка) в беспрерывном производстве письменной продукции (включая и псевдофилологические предуведомления).

Не требует ли приговский проект также и нового языка для его критической артикуляции, ибо этот проект — как требование или провокация — бросает вызов дискурсу литературной критики, тому способу, которым мы пишем критику, позиции, с которой мы говорим о русской культуре? Возможно, приговское письмо желает породить контрдискурс — своего рода монстра. Поэтому некоторым оно представляется «демоническим». Возможно, приговское письмо — это мечта об ином русском языке, о безоговорочном производстве дискурса как писании не по-русски, но на русском, это вызывание того, что преследует русский язык изнутри, это утопия языка без суверенности.

И я не знаю, можно ли представить себе момент, когда приговское письмо будет осмыслено окончательно. Или оно постоянно нуждается в ином — монструозном, девиантном, неоформленном — будущем, только в нем находя свое предназначение? Письмо бесконечно?

Пер. с англ. Г. Зелениной