Людмила Зубова Д. А. ПРИГОВ: ИНСТАЛЛЯЦИЯ СЛОВЕСНЫХ ОБЪЕКТОВ
Людмила Зубова
Д. А. ПРИГОВ: ИНСТАЛЛЯЦИЯ СЛОВЕСНЫХ ОБЪЕКТОВ
Там, где с птенцом Катулл, со снегирем Державин
И Мандельштам с доверенным щеглом
А я с кем? — я с Милицанером милым
Пришли, осматриваемся кругом
Д. А. Пригов
То, что написано Д. А. Приговым, рассчитано на понимание в контексте концептуализма — литературно-художественного направления, в России особенно активного в 70–80-е годы XX века. Московский концептуализм развился в коллективный проект с четко продуманной стратегией. Пригов объяснял это явление так:
…концептуализм акцентировал свое внимание на слежении иерархически выстроенных уровней языка описания, в их истощении (по мере возгонки, нарастания идеологической напряженности языка и последовательного изнашивания) <…>. В плане же чисто композиционно-манипулятивном для этого направления характерно сведение в пределах одного стихотворения, текста нескольких языков (т. е. языковых пластов, как бы «логосов» этих языков — высокого государственного языка, высокого языка культуры, религиозно-философского, научного, бытового, низкого), каждый из которых в пределах литературы представительствует как менталитеты, так и идеологии. <…> они [языки. — Л.З.] разрешают взаимные амбиции, высветляя и ограничивая абсурдность претензий каждого из них на исключительное, тотальное описание мира в своих терминах (иными словами, захват мира), высветляя неожиданные зоны жизни в, казалось бы, невозможных местах[653].
Широко распространяться тексты концептуализма стали с конца 1980-х годов. Авторское «я» сначала было категорически внеположено текстам, как бы иллюстрируя знаменитый тезис Р. Барта о постмодернистской «смерти автора». В дальнейшем эта категоричность уступает место релятивности:
Постмодернистское сознание <…> породило модель мерцающего взаимодействия автора с текстом, когда весьма трудно определить искренность высказывания[654].
«Я» Пригова — это доведенный до абсурда идеал «поэта-гражданина», «учителя жизни», «инженера человеческих душ», перевыполняющего план[655]. Субъект высказывания в текстах Пригова — самодовольный графоман, пародийный персонаж типа капитана Лебядкина, Козьмы Пруткова, Васисуалия Лоханкина, героев Зощенко[656]. Этот персонаж объединяет в себе два концепта, авторитетных в русской культуре: «маленького человека» и «великого поэта»[657].
Пригов многократно утверждал, что для него важен не текст, а контекст — историко-культурный, социальный, имиджевый:
Пригов последовательнее и успешнее любого другого отечественного литератора утверждает приоритет творческого поведения над собственно «творчеством», все время говорит о стратегиях, жестах, конструировании имиджа <….>. Тактика из средства достижения каких-то более-менее тайных целей превращается в предлагаемый рынку артефакт: тактика — не техника, а произведение[658].
В литературе Пригов продолжал деятельность художника-инсталлятора: нарушая границы между искусством и неискусством, он перемещал объекты из их обычной среды в пространство обозрения.
Вместо парадоксального соединения предметов в инсталляции — парадоксальное соединение цитат разного рода, т. е. инструментом искусства и его целью становится не предмет, а язык, вернее, языковые клише, устойчивые выражения, подчеркивающие устойчивый же, закаменевший образ мышления. Цель разглядывания, как под микроскопом, этого языка заключается в том, чтобы показать его агрессию по отношению к жизни: язык порожден не действительностью, а сам творит мыслеформы, претендующие на то, чтобы быть живыми и — более того — управлять жизнью[659].
Объектом манипуляций становятся не только идеи, слова, собственное имя (псевдо-псевдоним Дмитрий Александрович Пригов), но также и читатели, и критики: всякий, кто говорит, что тексты Пригова примитивны, косноязычны, бессмысленны и не имеют отношения к поэзии, занимает место, назначенное инсталлятором-режиссером.
Автор (или псевдоавтор) провоцирует каждый из этих объектов обнаружить свои свойства вне привычных для этого объекта конвенций, что дает право и на прочтение текстов самого Пригова за пределами конвенций его литературной среды и концептуалистско-постмодернистских установок (не игнорируя этих установок, но внеполагая их).
Рассмотрим словесные инсталляции Пригова в историко-лингвистическом контексте — с преимущественным вниманием к тому, как Пригов изображает постоянное и неизбежное в языке ослабление исходного значения слова, иногда до полной утраты смысла.
1
Первой стадией концептуализма был соц-арт, сделавший основной мишенью концептуалистских насмешек как язык советской идеологии, так и язык либеральной оппозиции. Поэты и художники соц-арта вели себя, как мальчик в сказке Андерсена «Голый король». Риторическое слово легко дискредитировалось, когда прочитывалось буквально:
Вот вижу: памятник Ленину в Ташкенте стоит
Неужели он и здесь жил? — не похоже на вид
Нет, скорее всего. А как умер — так и живет[660]
И Дзержинский, и Маркс и прочий великий народ
Так думаю: и я, может быть
Пока жив — нет сил жить сразу везде, а вот умру — начну жить
(«Вот вижу: памятник Ленину в Ташкенте стоит…»)
На Западе террористы убивают людей
Либо из-за денег, либо из-за возвышенных идей
А у нас если и склонятся к такому —
Так по простой человеческой обиде или по злопамятству какому
Без всяких там денег, не прикидываясь борцом
И это будет терроризм с человеческим лицом[661]
(«На Западе террористы убивают людей…»)[662]
Пригов, как и многие другие авторы, предлагал задуматься о смысле сакрализованных высказываний, как, например, в следующем тексте из большой серии «Банальные рассуждения»:
Жил на свете изувер
Вешал, жег он и пытал
А как только старым стал
Жжет его теперь позор
А чего позор-то жжет? —
Ведь прожил он не бесцельно
Цель-то ясная видна
Значит тут нужна поправка:
жизнь дается человеку один раз и надо
прожить ее так, чтобы не жег позор за
годы, прожитые с позорной целью.
(«Банальное рассуждение на тему: жизнь дается человеку один раз и надо прожить ее так, чтобы не жег позор за бесцельно прожитые годы»)[663]
Критике подвергались не только автоматически воспроизводимые и проходящие мимо сознания советские идеологемы, но и любой художественный образ, освященный традицией, со своей моралью, принимаемой на веру:
Так во всяком безобразье
Что-то есть хорошее
Вот герой народный Разин
Со княжною брошенной
В Волгу бросил ее Разин
Дочь живую Персии
Так посмотришь — безобразье
А красиво, песенно
(«Так во всяком безобразье…»)
Язык с его художественными и собственно языковыми метафорами, фигурами речи, привычными гиперболами, идиомами предоставлял и продолжает предоставлять неисчерпаемый материал для концептуалистского обозрения:
Я маленьким был мальчиком
И звали меня зайчиком
Но вот однажды забежал
Во двор к нам зайчик настоящий
И все закричали: зайчик! зайчик! —
Но ты так строго вдруг сказала всем:
— Вот зайчик настоящий! — и указала на меня
Я даже побледнел
Ты помнишь, мама
(«Я маленьким был мальчиком…»)
Здесь выставляется на обозрение не только слово зайчик, но и слово настоящий. Дело в том, что настоящим нередко называют именно не настоящее, а метафорически поименованное, например, о резвом годовалом ребенке могут сказать, что он «настоящий бандит», о пасмурной погоде в мае, что это «настоящая осень»: слово настоящий во многих контекстах выполняет единственную функцию эмоционального усилителя значения.
Разрыв между словом и реальностью наглядно представлен таким псевдоэтимологическим манипулированием:
И даже эта птица козодой
Что доит коз на утренней заре
Не знает отчего так на заре
Так смертельно, смертельно пахнет резедой
И даже эта птица воробей
Что бьет воров на утренней заре
Не знает отчего так на заре
Так опасность чувствуется слабей
И даже эта травка зверобой
Что бьет зверей на утренней заре
Не знает отчего так на заре
Так нету больше силы властвовать собой
(«И даже эта птица козодой…»)[664]
Название птицы козодой связано, вероятно, с мифологическим представлением о том, что у козы появляется молоко с кровью, когда под ней пролетает эта птица и сосет молоко (однако чаще это поверье связано с ласточкой или сорокой)[665]. Слово воробей — не двухкорневое и к ворам не имеет никакого отношения[666], однако в народной этимологии воробей сам предстает воришкой. Название травы зверобой имеет много объяснений разной степени достоверности[667]. Наиболее убедительна версия В. Б. Колосовой, которая считает, что такое название — результат народной этимологии: это же растение с отверстиями и пятнами на листьях называется в украинском языке дыробой, в белорусском — дзиробой, в польском — dziurawiec[668].
Независимо от этимологии слов, ни козодой, ни воробей, ни зверобой не связываются в современном сознании с доением, воровством и битьем. Слова вызывают недоверие, и, вместе с тем, такие слова проявляют тенденцию управлять сознанием, порождая народную и поэтическую этимологию.
2
Поскольку в языке обессмысливаются не только слова, но и словесные блоки, клише, Пригов объединяет элементы разных фразеологизмов, которые, теряя прямой смысл, приобретают общее фигуральное значение:
Живешь, бывало, день за днем
И ни черта не понимаешь!
Несешься, скачешь, гнешься, лаешь
Цепным оседланным конем!
(«Бурлаки Ильи Ефимыча Репина»)[669]
Гибрид цепного пса с оседланным конем возникает в тексте из-за того, что и тот, и другой фигурируют в сравнениях, обозначающих интенсивную и утомительную деятельность: работает как лошадь и устал как собака. В живой речи встречается немало подобных контаминаций — и оговорок типа Наши успехи растут как на грибах (растут как грибы + растут как на дрожжах) и почти вошедших в язык нелепых оборотов типа это не играет значения (не имеет значения + не играет роли). Все это происходит потому, что слово, автоматизируясь в речевых клише, утрачивает собственное значение.
Изображая стереотипы сознания, Пригов неизбежно попадает в те сферы существования языка, где формульность являлась безупречно авторитетной основой текстопорождения. Такой сферой, прежде всего, является фольклор.
Сочиняя тексты от лица занудливого ментора, для которого «повторенье — мать ученья», Пригов строит их из демонстративно избыточных элементов, в частности, тавтологических сочетаний, как, например, в следующем тексте, где он, вероятно, пародирует известную фразу из доклада Л. И. Брежнева «Экономика должна быть экономной»[670] — высказывание, превращенное советской пропагандой в идеологическое клише:
Где бежит там вода водяная
Там и каменный камень лежит
Зверь звериный на лапах бежит
С него капает кровь кровяная
Он ложится под древом древесным
Закрывающийся —
глаз закрыт
И уже он на небе небесном
Человеком парящим парит.
(«Где бежит там вода водяная…»)[671]
Сочетания типа «масло масленое» теперь считаются стилистической ошибкой. В фольклоре же подобные сочетания с тавтологическим эпитетом широко распространены, и там они обозначают типичный признак предмета, полноту и интенсивность явления: Среди-mo двора широкого, / Супротив-то моста мощеного; Я сидела, красна девица, / В своей светлой светлице; Соль ты солоная, / Из-за моря привезенная; А ключ моим словам и утверждение, и крепость крепкая, и сила сильная[672]. Тавтологический эпитет встречается и в самых разных жанрах классической литературы[673], а также образует немало фразеологических единиц языка: день-деньской, мука мученическая, всякая всячина, разные разности, диво дивное.
Особенно характерны тавтологические эпитеты для песенной лирики и заговоров, соответственно, и у Пригова они проявляют свою интенцию к лиричности и суггестивности. Но нестандартное лексическое наполнение конструкций представляет их как неуместные: речь как будто буксует, увязает в повторах.
А. П. Евгеньева возражает Ф. И. Буслаеву, А. А. Потебне и другим филологам, видевшим в тавтологическом эпитете подновление стершегося значения существительного[674]. Материал, который был ею проанализирован, может быть, и дает основание для такого сомнения, потому что в фольклоре ослаблена образность не только существительного, но и эпитета, что является неизбежным следствием повторяемости формул. Текст Пригова с нефразеологизированной тавтологией отчетливо проявляет функцию подновления. По существу, в этой тавтологии сосредоточена вся поэтичность текста, который, конечно же, подается как изделие профана. Если попробовать устранить корневые повторы, получится такое сообщение: Где бежит там вода / Там и камень лежит / Зверь на лапах бежит / С него капает кровь / Он ложится под древом / глаз закрыт / И уже он на небе / Человеком парит. Становится ясно, что приговский текст — это сообщение не об умирающем звере, а о потребности языка, в котором лишнее необходимо для того, чтобы восстановить образ слова, хотя бы и жертвуя репутацией субъекта речи.
Аналогичную картину можно наблюдать на примере текста с тавтологическими наречиями:
Чудный день стоймя стоит
Легкий ветр летьмя летит
Даже тень лежьмя лежит
Человек сидьмя сидит
Ветры лётом прилетели
Тени бегом прибегали
Те ли ветры, эти, те ли
Те ли тени, те ли, эти
Быстрым сказом рассказали
Что тревожно жить на свете
(«Чудный день стоймя стоит…»)[675]
В русском языке есть немало идиоматических сочетаний такого типа: стоймя стоит, дрожмя дрожит, ревмя ревет, кишмя кишит. Они обозначают интенсивность, полноту действия или состояния. Усиление приводит к преувеличению, и слова в таких конструкциях легко утрачивают прямой смысл: сказать ходуном ходит можно только метафорически — о трясущихся предметах, а не о тех существах, которые действительно ходят ногами. В выражении поедом ест прямой смысл тоже совсем вытеснен метафорическим: ничего съедобного поедом не едят.
И в фольклоре, и в разговорной речи набор таких сочетаний лексически ограничен[676]. Пригов, игнорируя фразеологическую связанность слов, показывает сущность явления на фактах, не ослабленных привычкой восприятия, и тем самым демонстрирует тенденцию усилительных элементов к утрате ими прямого смысла. Тавтологическое наречие, усиливая образность метафор день стоит; ветер летит; тени лежат или бегут; ветер и тени рассказывают, только отделяет переносный смысл от прямого. А в строке Человек сидьмя сидит наречие вовсе не уточняет позу, а переключает восприятие глагола сидит с прямого смысла на переносный: ‘сидит всегда, постоянно, ленится’.
В серии текстов под общим названием «Паттерны» Пригов обыгрывает фольклорное сочетание кушал и ел, но эффект разительно отличается от фольклорного:
У меня был сын, замечательный сын,
Он жил и все чем-нибудь да сыт,
Он жил, кушал и ел
И делал множество дел.
И я подумал: что за сила
Его из малой малости замесила,
И поставила здесь, где меня уже нет?
И я заплакал, как маленький поэт.
(«У меня был сын, замечательный сын…»)[677]
У меня был век, замечательный век,
Он был не то, чтобы человек,
Он был, кушал и ел
И делал множество дел.
И я подумал: что за сила
Его из осмысленных крох замесила,
И поставила здесь? Вот венок, вот венчик…
И я заплакал, как маленький ответчик.
(«У меня был век, замечательный век…»)[678]
Субъектами действия кушал и ел в цикле «Паттерны», состоящем из тринадцати стихотворений, изображены кошка, сын, люди, которых можно делать из гвоздей[679], нечто, бес, сила, страна, пес, тело, век. При варьировании субъекта сочетание кушал и ел метафоризируется и абстрагируется, при этом в контексте цикла оно доминирует как инвариант существования.
При этом строка «И делал множество дел» обнаруживает совершенно различную предметную отнесенность в зависимости от субъекта действия: общие слова могут означать что угодно: множество дел кошки, беса, страны существенно различаются.
В последней строке каждого из текстов меняется последнее слово: И я заплакал, как маленький (маленькая, маленькое) … кошка, чудодей, поэт, Иисус, свинья, козлик, диво, Фауст, ворон, бык, сосед, ответчик, сынок. Серия демонстративно искусственных «маленьких» субъектов заканчивается субъектом максимально естественным в стихотворении о матери: И я заплакал, как маленький сынок. Таким образом, слово в разных стадиях его абстрагирования и метафоризации как будто проверяется на осмысленность контекстами строки, стихотворения, цикла.
Синонимический повтор кушал и ел, демонстративно нелепый в текстах Пригова, вполне привычен, когда он фразеологизирован в языке — ср. пары грусть-тоска в фольклоре, стыд и срам в обиходной речи, целиком и полностью в официальной. В фольклорных текстах имеется самая прямая аналогия приговскому словосочетанию:
Вы поешьте да покушайте,
Вы любезны милы дядевья[680]
Когда-то члены подобных пар различались по значению, в частности, есть означало ‘насыщаться’, а кушать — ‘пробовать’ (ср.: кусать, покушаться, искушать). Отдельный смысл каждого из этих слов растворился в их обобщенном смысле: глаголы, став синонимами, теперь обозначают действие, а не способ его осуществления. Язык стремится к новому расподоблению этих слов, устанавливая стилистическое ограничение на слово кушать, которое характеризует не действие, а говорящего в его отношении к социальному статусу и культуре речи или намерению иронизировать.
Проверка слова на осмысленность часто осуществляется и в приговских оксюморонах. Противоречивые сочетания во многих случаях имеют разную природу и разный смысл:
Я немножко смертельно устал
Оттого что наверно устал
Жил себе я и не уставал
А теперь вот чегой-то устал
(«Я немножко смертельно устал…»)[681]
Вот и ряженка смолистая
Вкуса полная и сытости
Полная отсутствья запаха,
Полная и цвета розоватого
(«Вот и ряженка смолистая…»)[682]
В синем воздухе весеннем
Солнце ласкотало тени
Сын с улыбкою дочерней
Примостился на колени
(«В синем воздухе весеннем…»)[683]
Слово немножко в первом примере, теряя значение наречия, обнаруживает свойство модальной частицы, выражающей намерение говорящего быть скромным. Вероятно, литературный источник этих строк — строфа О. Мандельштама Я от жизни смертельно устал, / Ничего от нее не приемлю, / Но люблю мою бедную землю / Оттого, что иной не видал («Только детские книги читать…»[684]). Обратим внимание на то, что в этих строках Мандельштама тоже есть оксюморон: от жизни смертельно.
Слово полная во втором примере представляет отсутствие как материальную субстанцию, соединяясь с существительными, обозначающими свойства (запах, цвет), а не предметы или вещества. И тут обнаруживается условность языковой нормы: вполне привычны сочетания запах сирени наполнил всю комнату, синий цвет заполняет все пространство картины. В строке сын с улыбкою дочерней прилагательное из относительного превращается в качественное.
Все эти сочетания, внешне абсурдные, имеют внутреннюю логику, обусловленную подвижной семантикой слова. И в этом случае можно вспомнить фольклор, в котором встречаются сочетания, алогичные для современного языкового сознания: аленький мой беленький цветочек, розовый, лазоревый василечек; на дубу листочки бумажные, про арапа говорится, что у него руки белые[685]. Такие сочетания оказывались возможными согласно логике фольклорной системы, в которой постоянными эпитетами обозначались идеальные качества, соответствующие эстетической норме[686]. В этом случае постоянный эпитет фольклора вполне сопоставим со словом-симулякром или концептом, объектом инсталляций.
Логика идеала порождает у Пригова абсурдное объединение несовместимого и на сюжетном уровне:
Вот великий праздник праздничный
У окошка я сижу
В небо высшее гляжу
И салют там вижу праздничный
А над ним цветочек аленький
Невозможный расцветает
Следом сходит Будда маленький
Всех крестом благословляет
(«Вот великий праздник праздничный…»)[687]
Показательно, что в этом тексте перед упоминанием Будды, благословляющего крестом, назван цветочек аленький — предмет сказочной мечты. В стихотворении представлены символические знаки идеальных сущностей, сакрализованных в совершенно разных культурах: и в советском ритуале с его праздничным салютом, и в фольклоризованной литературной сказке С. Т. Аксакова «Аленький цветочек», и в буддзме, и в христианстве. Примечательно, что абсурдное смешение разнородных символов имеет свою мотивацию в стихотворении: цветочек аленький вполне можно увидеть в фигурах фейерверка; слова небо высшее могут быть поняты и как искаженное сочетание небо высокое (с постоянным идеализирующим эпитетом), и как указание на мистическое прозрение. Небо оказывается и пространством салюта, и местом обитания божественных объектов поклонения.
Архетипические представления о мире проявляются как в общей тональности многих текстов Пригова, имитирующих примитивное сознание и примитивный язык, так и в конкретных чертах поэтики, предлагающей объединять живое с неживым, человека с другими существами и с предметами:
Вот самолет как светлая душа
По воздуху ступает не спеша
Он легкою ногой ступает
И в земные споры не вступает
Но вверх глядит и видит жуткий танец:
Метафизический американец
Как бес с нейтронной бомбою кружит
И небеса вокруг себя крушит
И бедный босоногий самолет
Бежит, бежит, прикрыв рукою рот
Чтоб, не дай Бог, оборотиться —
Не то сгоришь, как белый голубь-птица
(«Вот самолет как светлая душа… »)[688]
Конечно, оживление предметов характерно для сказок, разнообразных художественных фантазий, кинематографической анимации. Но здесь имеется не только общекультурная, но и специально концептуалистская обусловленность странных образов: ситуацией, когда эти слова употреблялись в отрыве от реальности. Так, сочетание босоногий самолет можно объяснить нерасчлененными представлениями о босоногом детстве, о том, как дети бегут, глядя на пролетающие самолеты. Эпитет в фигуральном выражении босоногое детство чаще всего употребляется как слово, утратившее прямой смысл, поэтому оказывается, что вообще безразлично, к чему его присоединить, хотя бы и к самолету. Прилагательное бедный в строке И бедный босоногий самолет проявляет два своих значения: ‘несчастный’ и ‘живущий в бедности’, а глаголом бежит названо не только быстрое движение (при обозначении которого бежать и лететь — синонимы), но и бегство. Самолет у Пригова движется прикрыв рукою рот, возможно, потому что праздных наблюдателей называют зеваками (это метафора: любопытствуя, люди на самом деле не зевают в современном смысле этого слова), а когда зевают, полагается прикрывать рукой рот.
По существу, строчками И бедный босоногий самолет / Бежит, бежит, прикрыв рукою рот Пригов изображает небольшой фрагмент языковой системы с ее приобретениями (метафорической образностью) и потерями (обессмысливанием слов). Первая строчка Вот самолет как светлая душа и последняя Не то сгоришь, как белый голубь-птица объединяют традиционный символ «птица-душа» и возникшее в XX веке уподобление самолета птице. При этом метафорическая птица конкретизируется, но конкретности оборачиваются серией очередных концептов: это и сгорающая птица-феникс, и голубь мира, и бумажный голубь, который действительно может гореть.
Обратим внимание на структуру фразеологизма птица-феникс: лексической единицей является парное сочетание, объединяющее родовое и видовое название, что Пригов и пародирует конструкцией голубь-птица. Инверсия подчеркивает избыточность родового наименования, так как именно второй элемент словосочетания является уточняющим.
Возможно, в последней строфе смешиваются два эпизода из известных текстов культуры: библейский сюжет о жене Лота, которая была наказана за то, что обернулась на горящий Содом (Быт.: 19: 26), и рассказ о мести Ольги древлянам из «Повести временных лет»: чтобы сжечь древлян, княгиня Ольга собрала дань — с каждой избы по голубю и воробью, — привязала к ногам птиц горящие труты и отпустила лететь обратно.
Одушевление предметов, восходящее к мифологическому сознанию, имеет разную мотивацию в разных художественных системах. В постмодернистском тексте Пригова одушевление мотивировано не сходством предметов с живыми существами по внешнему виду или функции, а возможностями самого языка: слова, теряющие прямой смысл, оказываются способными вступать в новые соединения.
3
Если словосочетания типа босоногий самолет порождаются фразеологическими ассоциациями общеупотребительного языка, то многие другие, нарочито нелепые словесные конструкции и тексты Пригова обусловлены фразеологией литературного происхождения. Некоторые примеры, демонстрирующие превращение слова из цитаты в концепт, уже приводились. Теперь обратим внимание на поведение заимствованной метафоры:
Как я пакостный могуч —
Тараканов стаи туч
Я гоняю неустанно
Что дивятся тараканы
Неустанству моему:
Не противно ль самому? —
Конечно, противно
А что поделаешь?
(«Как я пакостный могуч…»)[689]
Здесь очевидна пародийная трансформация строк Ветер, ветер! Ты могуч, / Ты гоняешь стаи туч из «Сказки о мертвой царевне и семи богатырях» Пушкина. Но если в источнике множество было обозначено только словом стаи, то у Пригова количественным показателем становится сочетание стаи туч. В языке слово туча и само по себе может обозначать множество. При этом пушкинская метафора ‘тучи как птицы’ совсем обессмысливается, так как тараканы по небу не летают.
И сам Пушкин изображается Приговым как концепт, то есть продукт мифологизированного массового сознания, сформированного не чтением произведений Пушкина, а идеологией, в которой все ценности заранее утверждены и приписываются культовому объекту вопреки реальности:
Внимательно коль приглядеться сегодня
Увидишь, что Пушкин, который певец
Пожалуй скорее, чем бог плодородья
И стад охранитель, и народа отец
Во всех деревнях, уголках бы ничтожных
Я бюсты везде бы поставил его
А вот бы стихи я его уничтожил —
Ведь образ они принижают его
(«Внимательно коль приглядеться сегодня…»)[690]
Поэтому, когда Пригов и самого себя, точнее, созданный им образ Дмитрия Александровича Пригова представляет гротескным симулякром «поэта-пророка», он провозглашает, что Пригов — это и Пушкин сегодня, и Лермонтов, и кто угодно из пантеона культурных и идеологических символов:
Я Пушкин Родину люблю
И Лермонтов ее люблю
А Пригов — я люблю их вместе
Хоть Лермонтова-то не очень
(«Большое лиро-эпическое описание в 97 строк»)[691]
Пригов не просто провозглашает себя Пушкиным сегодня, но и вмешивается в его тексты (как и в тексты других поэтов): например, комментирует, пересказывает хрестоматийные стихи своими словами (как бы следуя постулату соцреализма о приоритете содержания над формой), меняет слова местами, сочиняет буриме на пушкинские рифмы, внедряет в текст слова безумный, безумно, безумец, безумство:
Пора, мой друг, время уже
Сердце покоя просит
(«Пора, мой друг, пора!»)[692]
Друзья мои, прекрасен, великолепен,
неподражаем
это что-то
неземное!
— наш союз,
Он как душа — не в религиозном, а в
этом, как его, смысле — неразделим и вечен,
Неколебим, свободен
это что-то неземное!
и беспечен
(«Друзьям»)[693]
Кто он такой, что матом кроет
Все чем мы жили и крутя
Пустые словеса, завоет —
Что улыбнется и дитя
Фразеологьи обветшалой
Антикоммунистической
(«На рифмы пушкинского: Буря мглою небо кроет»)[694]
Блеснет безумно луч денницы
Безумный заиграет день
А я — безумныя гробницы
Сойду в безумную же сень
И вот безумного поэта
Безумная поглотит Лета.
Придешь безумная ли ты
Безумна дева красоты
(«Евгений Онегин Пушкина»)[695]
Последний пример представляет собой обновление пародии: в романе «Евгений Онегин» монолог Ленского — пародия на канон романтической «унылой элегии». Современный читатель вряд ли может без литературоведческих комментариев почувствовать пушкинскую иронию, и Пригов именно эту иронию модернизирует, подробно объясняя свои намерения в авторском «Предуведомлении»:
Естественно, что за спиной переписчика, как и за моей, стоит его время, которое прочитывает исторический документ с точки зрения собственной «заинтересованности» или же «невменяемости», т. е. как текст, непрозрачный даже в отрывках, знаемых наизусть. Так же и упомянутый пушкинский Онегин прочитан с точки зрения победившей в русской литературной традиции — лермонтовской (при том, что все клялись и до сих пор клянутся именно именем Пушкина). Замена всех прилагательных на безумный и неземной, помимо того, что дико романтизирует текст, резко сужает его информационное поле, однако же усугубляет мантрическо-заклинательную суггестию, что в наше время безумного расширения средств и сфер информации вычитывается, прочитывается как основная и первичная суть поэзии[696].
Языковой критике у Пригова подвергается и фонетический образ слова. Цикл «Изучение сокращения гласных», состоящий из пяти текстов, начинается с передразнивания чешского языка, в котором сохранились слоговые плавные согласные:
Лёт мртвого птаха
Над чрною житью
Он мртвел летаха
Над Влтавой жидкой
И над Пршикопом
Я зрел ту птаха
Как пел он пркрасно
Псмертно летаха
(«Лёт мртвого птаха…»)[697]
Далее автор испытывает границы возможного в русском языке, фонетически уподобляя русские слова чешским и, естественно, нарушая эти границы:
Вот я птцу ли гльку ли льтящу
Иль про чрвя размышляю плзуща
Или звря ли бгуща в чаще
Я змечаю ли дльны уши
Странно, но на все есть слово
Здесь ли в Прге, иль в Мскве ли
рдимой
Даже в Лндоне — тоже слово
На естство оно первдимо
(«Вот я птцу ли гльку ли льтящу…»)[698]
Слова, сокращенные таким неестественным образом, гротескно отражают вполне естественное явление: редукцию слова в разговорной речи, а затем и в языке — как следствие не столько экономии усилий, сколько восприятия слова целиком, а не по морфемам, утрачивающим самостоятельную значимость.
Насмешки Пригова часто направлены и на синтаксис:
Сестра Жены Друга Поэта
России Времени Расцвета
Поэзии Посредством Нас
Ирина имя ей как раз
Ей жить и жить сквозь годы мчась
У ней других желаний нету
А я хочу свой смертный час
Встретить несмотря на это
(«Сестра Жены Друга Поэта…»)[699]
В развитии русского языка существует весьма активная тенденция: признаки и отношения все чаще обозначаются не относительными прилагательными, а родительным падежом существительных (сочетания типа солнечный лун вытесняются сочетаниями типа луч солнца). В сфере, самой нечувствительной к языку, — официальной речи, как письменной, так и устной (а также в плохой научной речи), — выстраиваются длинные цепочки конструкций с родительным падежом. И совсем не случайно эта отупляющая последовательность родительных падежей благополучно соседствует у Пригова с пародийным искажением патетических строк из стихотворения Маяковского «Товарищу Нетте, пароходу и человеку»: Мне бы жить и жить, / сквозь годы мчась. / Но в конце хочу — / других желаний нету — / встретить я хочу / мой смертный час / так, / как встретил смерть / товарищ Нетте[700].
Стихотворение «Сестра Жены Друга Поэта…» входит в цикл «Новая метафоричность (и Приложение)», содержащий 18 подобных текстов. В «Предуведомительной беседе» «Милицанера» и персонажа «Я», относящейся к этому циклу, говорится:
Эта книга, товарищ Милицанер, об этом, как его, о генезисе реалий <…> в метафорической поэзии удивительное ощущение взаимосвязанности явлений и вещей мира. Но в ней сильна эвфемистическая функция <…> мне и хотелось сохранить взаимосвязанность явлений мира, но не путем переназываний, а путем выстраивания генеалогического ряда <…> Оно [приложение — Л.З.] [ — ] о том, как, начинаясь от простого, наша жизнь обретает фигурную стройность, обрастает всякими пояснениями, дополнениями, дополнениями, поправками, инструкциями, как она усложняется и гармонически развивается[701].
«Приложение» представляет собой серию пародий на словообразование. Вот один из примеров «фигурной стройности» и «гармонического совершенства» слова в казенном языке:
(«Исполком…»)[702]
Грамматическая форма или словообразовательная модель[703], доминирующая в тексте, тоже становится у Пригова концептом. Следующее стихотворение содержит перечислительный ряд неологизмов, образованных по аналогии с нормативным глаголом засовывать и устоявшимся техническим термином запрессовывать:
Как меня этот день упрессовывает
Как в какую-то щель запрессовывает
Как в какую-то банку засовывает
И какую-то гадость высовывает
И так ярко ее разрисовывает
Странно так ее располосовывает
Словно жизнь мою он обрисовывает
И ко мне это все адресовывает
И на жизнь мою все нанизовывает
Как заране меня колесовывает
(«Как меня этот день упрессовывает…»)[704]
Почти все глаголы этого текста соединяют в себе приставки совершенного вида и суффиксы несовершенного. Противоположное значение разных морфем внутри слова делает эти глаголы изобразительными: по своей лексической семантике они обозначают насилие. И длинный ряд однотипных окказиональных форм, и то, что сами эти формы длиннее соответствующих словарных, увеличивает изобразительность насилия.
Стихотворение это иллюстрирует один из главных постулатов Пригова — о том, что языковые явления стремятся к тоталитарной власти над сознанием: «…любой язык в своем развитии стремится перейти свои границы и стать тоталитарным языком описания. Это моя основная презумпция»[705].
Исходя из недоверия к «готовому» языку Пригов заменяет слова (например, осина, ива, женщина, чех, грузин, кот) описательными словосочетаниями:
Дерево осинное
Дерево ли ивовое
Всякое красивое
Кто из них красивевее
(«Дерево осинное…»)[706]
Огромный женский человек
В младого юношу влюбился
(«Огромный женский человек…»)[707]
Здравствуй, здравствуй, Человек
Человек Чехословацкий
<…>
Так же как нам Друг Навек
Немец из его Народа
И Грузинский Человек
Хоть и вспыльчивой Породы
(«Здравствуй, здравствуй, Человек…»)[708]
И уселись у окошка
У прозрачного стекла
Словно две мужские кошки
Чтобы жизнь внизу текла[709]
(«Килограмм салата рыбного…»)[710]
В подобных текстах действуют те же механизмы вычленения признака, что и в истории языка, и в современных языках при назывании новых предметов или явлений. В приведенных примерах со словом человек структурная архаизация наименования основана и на современных употреблениях слова или его синонима, то есть на контекстах, в которых оно стало обозначать концепт. Так, на сочетание женский человек, вероятно, повлияли контексты типа курица не птица, баба не человек; женщина — тоже человек, а на сочетания Человек Чехословацкий и Грузинский Человек — расхожие фразы типа грузины (евреи, татары и т. д.) — тоже люди; человек с большой буквы. Возможно, Пригов здесь пародирует и фразеологию, порожденную этноцентризмом русской и советской культуры: этническое происхождение человека указывает на набор его определенных моральных или психологических качеств (ср. у Пригова: хоть и вспыльчивой Породы). Кроме того, подобное преобразование слов в словосочетания отсылает к обычаю бюрократического языка обозначать многие маркированные явления или проблемные сферы не прямой номинацией, а словосочетаниями, как бы амортизирующими их «неудобность»: женский персонал, лица еврейской национальности и т. п.
4
Концептуализм, как и постмодернизм вообще, скептичен, но не тоталитарен: он не предлагает заменять ложные представления истинными, потому что в этой системе представлений отсутствуют понятия истины и не-истины. Поэтому всякое пародийное высказывание может читаться и как сообщение в прямом смысле, а неуклюжесть выражения, вместо того, чтобы дискредитировать содержание речи, может и повысить доверие к ней.
В русском языке есть специальное средство для обозначения нейтрального пространства между истиной и не-истиной — выражение как бы.
Как пишет Б. Л. Борухов, «как бы» — самая существенная для Пригова категория: у него «как бы стихи», «как бы сюжет», «как бы размер», «как бы рифма», «как бы объекты», «как бы причина», «как бы следствие», «как бы истина», «как бы ложь»[711]. Когда в одном из телеинтервью ведущий спросил Пригова, какой текст мог бы быть написан на его мемориальной доске, Пригов ответил: «Здесь как бы жил и работал Дмитрий Александрович Пригов»[712].
Но этот оборот речи, ставший очень популярным во второй половине XX века, двусмыслен: являясь оператором приблизительности, примыкая к слову, а не к предложению, он не столько обозначает мнимость изображаемого, сколько смягчает категоричность высказывания, «осуществляет семантическую коррекцию»[713].
В. П. Руднев пишет:
«Как бы» и «На самом деле» — выражения, характеризующие различные поколения сегодняшних русских интеллигентов и, соответственно, их картины мира. Привычка через каждые пять предложений добавлять «Н[а] с[амом] д[еле]» характеризует поколение, выросшее в 1960-х гг. и реализовавшееся в 1970-х гг. «К[ак] б[ы]» говорит поколение, выросшее в 1980-х гг. и не реализовавшее себя в 1990-х.
«Н[а] с[амом] д[еле]» — выражение мыслящих позитивно физиков, кибернетиков, семиотиков-структуралистов (см. семиотика, структурная поэтика). «К[ак] б[ы]» — выражение современников постструктурализма и постмодернизма[714].
Возможно, что именно понятие «как бы» оказывается важнейшим звеном, связывающим не только истинное с неистинным, но и десемантизированное слово со словом, содержащим его исходный и потенциальный смысл.
М. Айзенберг пишет о стихах Пригова середины — конца 1970-х годов:
Их мнимый дилетантизм воспринимается очень интимно и прочитывается одновременно и как пародия, и как трогательная неловкость. Это слово не мертвое, а как бы мертвое: притворившееся мертвым, чтобы не тронули, не склевали[715].
Плановое и сверхплановое ироничное многописание Пригова под маской графомана оказалось не только художественной акцией, но и, как ни парадоксально, борьбой с девальвацией слова. Манипулируя опошленными и обесцененными словами, Пригов восстанавливает их смысл.
Так, банальное выражение Все мы временны он помещает в контекст, нетипичный для этого высказывания:
Мама временно ко мне
Въехала на пару дней
Вот я представляю ей:
Это кухня, туалет
Это мыло, это ванна
А вот это тараканы
Тоже временно живут
Мама молвит неуверенно:
Правда временно живут? —
Господи, да все мы временны!
(«Мама временно ко мне…»)[716]
Здесь слово временно проверяется на осмысленность, причем не в единственно подразумеваемом бытовом контексте, но и в более широком. Субъект речи отвечает на вопрос столь уклончиво, что ответ одновременно и присутствует, и отсутствует, он и правдив, и ложен. Причина такой двойственности оказывается в предметной отнесенности слова. Трюизм, типичный для фразеологии похоронного ритуала, перемещается Приговым в тот дискурс, в котором банальность либо утрачивается, либо значительно ослабляется.
Итак, демонстрируя обессмысливание слов (помещением их в нетипичный контекст, абсурдирующим сталкиванием разных лексических значений, тавтологией, фонетической деформацией, синтаксической позицией и другими способами), Пригов освобождает языковые единицы от их фразеологической, ситуативной, идеологической, эстетической обусловленности, а человека освобождает от власти языка — в том смысле, что побуждает его воспринимать привычные речения не бездумно, так как «любой „готовый“ язык — это язык вчерашний: не просто дидакт, но и еще носитель минувшего дидактизма»[717].
Примечательно, что деавтоматизация достигается у Пригова чаще всего демонстративно гипертрофированной автоматизацией.
Пригов сам говорил, что его тексты — имитация стихов, но в них «есть интенция к истинной поэзии, и она, как пыль, сидит в таком стихотворении»[718].
Вероятнее всего, имидж не-поэта и псевдопафос были нужны Пригову для того, чтобы освободить сообщение от скомпрометированной поэтической патетики, косноязычие — для того, чтобы вернуть слову доверие, языковые маски — чтобы, испытывая разные возможности языка, обнаружить в нем возможность быть живым и действенным.
Имиджевая стратегия, оказавшаяся в поэтических текстах Пригова столь совершенно воплощенной, привела к результату, противоположному по отношению к декларированному замыслу: интересными и содержательными стали именно тексты Дмитрия Александровича Пригова.