2.3.1. Культурно-политический контекст переводов
2.3.1. Культурно-политический контекст переводов
По словам А. Ахматовой, Мандельштам в 1920-е годы был настроен очень «радикально» — этим впечатлением она поделилась с Л. Гинзбург (Гинзбург 2002: 74). Переводы с немецкого возникли в тот промежуточный период жизни и творчества Мандельштама, который может быть признан радикальным во многих отношениях. Выше уже говорилось о болезненных скачках и переломах в культурософско-филологических взглядах Мандельштама. Если в статьях 1922–1923 годов Мандельштам еще лелеет свои утопические идеи об эллинистической природе русской культуры и литературы, то в статье «Вульгата» он называет любые высказывания об эллинизме и византинизме русского языка реакционными и призывает к его секуляризации (II, 299). В данной связи показателен и самокритичный выпад Мандельштама против его собственных концепций эллинизма (II, 409), который пришелся как раз на время работы над переводами с немецкого. Знаменательна и концовка статьи «Выпад», в которой выражается надежда на то, что русская поэзия когда-нибудь дойдет до читательских масс, сохранивших «филологическое чутье» (II, 412).
Радикальность Мандельштама имела и конкретную политическую окраску. В 1922 году в статье «Кровавая мистерия 9-го января» поэт оправдывает казнь царя, а в 1923 году зло высмеивает марионеточное правительство грузинских меньшевиков[192]. По мнению И. Эренбурга, Мандельштам «постиг масштаб происходящего, величие истории, творимой после Баха и готики» (2002: 83). Упоминая Баха и готику — две темы дореволюционного «Камня», Эренбург хотел подчеркнуть, что Мандельштам не только осознал, но и предсказал монументальность грядущих исторических сдвигов.
Летом 1923 года Мандельштам начал работу над автобиографической книгой «Шум времени», в которой гневно-ностальгически начал сводить счеты со своим прошлым. Неслучайно поэт вспомнил в «Шуме времени» и о своей революционной юности[193]. А в стихотворении «Нет, никогда, ничей я не был современник…» Мандельштам дистанцируется от своего поэтического «соименника» из дореволюционных времен.
Мандельштамовские переводы с немецкого были сделаны в прогерманской культурно-политической атмосфере, характерной для периода после подписания Рапалльского договора в апреле 1922 года. И для России, и для Германии Рапалло означало выход из политической изоляции. Сначала в России, а затем в Германии — катастрофическая инфляция, голод. Новые советско-немецкие отношения нашли свое отражение в советской поэзии, которая все более обращается к актуальным политическим темам[194].
В 1920 году на конгрессе Интернационала советское правительство строит планы о грядущей мировой революции, центром которой должен стать Берлин. В 1922–1923 годах, в условиях накаляющейся послеверсальской военно-политической обстановки, в России ожидают новой германской революции. Маяковский, посетивший Германию в 1923 году, предчувствует и чествует «кануны нашего семнадцатого года» (1957: V, 97)[195].
Но не только ангажированный Маяковский, но и «новый» Мандельштам активно участвует в культурно-политической жизни страны. Так, он пишет репортажи с международной крестьянской конференции, проходившей осенью 1923 года в Москве. В рамках конференции Мандельштам взял также интервью и у будущего вождя вьетнамских коммунистов Хо Ши Мина (II, 342–345). Эти и многие другие факты «революционной» биографии Мандельштама давно известны: они стояли, с точными библиографическими указаниями, в печально знаменитом предисловии А. Дымшица к мандельштамовскому сборнику 1973 года. Но статья А. Дымшица была табуирована в мандельштамоведении, ее упоминание, а тем более цитирование, приравнивалось к предательству Мандельштама.
В своем репортаже для журнала «Огонек» Мандельштам со знанием дела уделил внимание и немецким делегатам — Кларе Цеткин и деятелям Пролетарской Ассоциации Искусств, «изгнанной фашистами из Баварии и перекочевавшей в город Иену» (II, 325–326). Этот пассаж в репортаже Мандельштама звучит как косвенная речь самих немецких делегатов. Не исключено, что на крестьянской конференции Мандельштам мог встретиться с йенцем Максом Бартелем[196].
Советско-германская солидарность тематизировалась не только в газетах. Так, в 1924 году, рецензируя рукописи красноармейцев, Мандельштам писал:
«Красноармеец 134-го полка рассказывает о полковом собрании. Его поразила сильная и твердая речь командира о германских событиях… На все лады в стихах повторяется мысль о необходимости братства с германским трудовым народом… Но прекрасная мысль выражена беспомощно» («Над красноармейскими рукописями», II, 404–405).
Важнейшей частью политики солидарности с Германией явились переводы и публикации немецких авторов. Огромную роль при этом сыграло германофильство наркомпроса А. Луначарского[197]. К переводческой работе — от неизданного Гейне и поэтов 1848 года до экспрессионистской и пролетарской лирики и драматургии — были подключены, наряду с Мандельштамом, который уже в 1918 году работал для Наркомпроса[198], известные поэты и переводчики: В. Брюсов, С. Городецкий, М. Зенкевич, В. Парнах, Б. Пастернак, А. Пиотровский, В. Пяст, А. Эфрос и многие другие. В 1922 году О. Мандельштам переводил пьесу Э. Толлера «Человек-масса» («Masse-Mensch»), а в 1923–1925 годах — лирику М. Бартеля.
В 1923 году Мандельштам недвусмысленно заметил, что «умение использовать злобу газетного дня для своего вдохновения ничуть не умаляет, а лишь увеличивает заслугу поэта» («Огюст Барбье», II, 304). Эти слова, сказанные в контексте разговора об О. Барбье, которого Мандельштам также переводил в 1923 году, — автобиографичны и автопоэтологичны. Произведения Э. Толлера и М. Бартеля, которые Мандельштам переводил в 1922–1925 годах, приобрели в свете германо-советского революционного братства «газетную злобу дня» и «современность», которые в тот момент искал Мандельштам.