3.2.2. Исход в «чужую речь»
3.2.2. Исход в «чужую речь»
1 Себя губя, себе противореча,
2 Как моль летит на огонек полночный,
3 Мне хочется уйти из нашей речи
4 За всё, чем я обязан ей бессрочно[281].
Тематизируя немецкую поэзию, Мандельштам интертекстуально обращается к заготовкам, наработанным в рамках немецкой темы, причем не только на уровне образов и лексики, но и ритмики. Так, знаменательны переклички HP с первым «немецким» стихотворением Мандельштама — «Лютеранином»: оба стихотворения написаны пятистопным ямбом с женскими рифмами: размер для Мандельштама редкий. Нами обнаружено лишь четыре стихотворения, написанные этим размером до HP: раннее «О, небо, небо, ты мне будешь сниться…», «Лютеранин», «У моря ропот старческой кифары…» и «Окружена высокими холмами…» («Феодосия»)[282]. Вряд ли будет преувеличением утверждать, что обращение к немецкой теме в HP повлекло за собой использование метрики первого стихотворения, затрагивающего эту тему.
Переклички HP и «Лютеранина» не только ритмические, но и идейно-лексические. И в «Лютеранине», и в HP поднимается комплекс тем, который мы в рабочем порядке обозначим как «жизнь — смерть» и «чужая речь». В «Лютеранине», вслед за тютчевским «И гроб опущен уж в могилу…», чужая смерть приводит к переживанию собственной смертности, в HP собственная духовно-поэтическая «смерть» вызывает размышления о смертях других и пробуждает лирического героя к жизни.
Ритмическим реминисценциям закономерно сопутствуют аллюзии идейно-лексические. Так, оба стихотворения объединяет мотив «чужой речи». В «Лютеранине» «чужая речь не достигала слуха…», в HP происходит обратное движение — к чужой речи. Чужая речь, в которую герой стихотворения бежит из родного языка, как и в «Лютеранине», притягивает и отпугивает именно своей чуждостью.
Первому стиху предшествовал отброшенный вариант зачина «Когда пылают веймарские свечи» (1995: 485), который сразу же метонимически отсылал к «веймарской классике» Шиллера, Виланда, Гердера и Гете. К Гете поэтическое высказывание впоследствии обращено в четвертой строфе HP. В версии HP Мандельштам решил начать с описания собственной ситуации.
Слова «себе противореча» рифмуются с «из нашей речи» — рифма почти тавтологична, противоречить себе значит идти против своей речи. Чужая речь есть «противоречие» речи своей, родной. Мотив гибели (собственной смерти), благодаря отрывистой внутренней рифме «себя-губя», задающей трагическую интонацию стихотворения, лексико-синтаксически параллелен теме противоречия (и противоречия самому себе), отхода от собственных принципов и установок из второго полустиха. Мандельштам в определенном смысле восстанавливает буквальный смысл понятия «противоречие»[283].
Л. Кацис (2002: 511) указал на лексические переклички некоторых строк HP с защитными инвективами Мандельштама в «открытом письме» советским писателям: «Все ваши постановления шиты гнилыми нитками, не сводят концов с концами, сами себе противоречат» (IV, 129). В HP «виртуоз противочувства» (определение Аверинцева) Мандельштам выворачивает обвинения в противоречии наизнанку, переадресуя их самому себе[284].
Движение навстречу чужой речевой стихии окрашено в роковые тона. В стихотворениях об Армении, где сходным образом происходит отдаление от своей речи, своей культуры и приход к культуре другой, чужой язык получает эпитет «зловещий»:
Как люб мне язык твой зловещий,
Твои молодые гроба[285],
Где буквы — кузнечные клещи
И каждое слово — скоба…
(«Ты красок себе пожелала…», III, 36)
Уже здесь, за два года до HP, появляется тема смертоносной любви к чужому языку. Чужой язык, несмотря на свою зловещесть, люб лирическому герою Мандельштама. В конце цикла стихов-обращений к армянской, русской, немецкой и итальянской речи будет сказано:
Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть:
Ведь все равно ты не сумеешь стекло зубами укусить.
О, как мучительно дается чужого клекота полет —
За беззаконные восторги лихая плата стережет!
<…>
И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,
Получишь уксусную губку ты для изменнических губ.
(«Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть…», III, 73)
Обращение к чужой речи — беззаконно, оно — измена родной, так как, по Мандельштаму, в русской речи «спит она сама и только она сама», и тот, «кто поманит родную поэзию звуком и образом чужой речи», будет «соблазнителем» («Вульгата», II, 300). С одной стороны, такое обращение к чужому выказывает гордыню — расслышать, познать чужое «ты не сумеешь», тебе не хватит сил. С другой — пусть и «мучительно», но «чужого клекота полет» дается, удается через «не могу». Искусившего чужую речь ожидает расплата, казнь. Недаром в конце этого стихотворения появляется образ уксусной губки. Тема «изменнических губ» в стихотворении «Не искушай чужих наречий…» корреспондирует с темой «противоречия себе» в HP. Конечно, самопризыв не искушать «чужих наречий» больше относится к мандельштамовским занятиям итальянской поэзией, о которой написаны стихи, предшествующие стихотворению «Не искушай чужих наречий…» (в последнем стихотворении к тому же упоминаются Ариосто и Тассо). У немцев Мандельштам учится, итальянцами же восхищается и вдохновляется. Немецкую поэтическую речь Мандельштам не «искушает», а испрашивает.
Уход из родного языка в чужой сравнивается с губительным и одновременно спасительным полетом моли на «огонек полночный»: из тьмы на свет, на огонь, который погубит ее. Полет моли на огонек — инстинктивный, спонтанный, неизбежный. Фонетически, благодаря немецкому языку (моль — Motte), образ моли метонимически сближается с образом мотылька, летящего на огонь. Сам образ гафизовского происхождения. Персидский поэт Гафиз был одним из героев армянского цикла — мандельштамовского «Дивана». Образ спасительно-губительного света, на который летит мотылек, уже в своем гафизовском праисточнике содержал тему неотвратимости самопожертвования и обновления, которую Мандельштам как раз и разрабатывает в стихотворениях 1930-х годов. Гибель мотылька в огне стала благодаря Гете наиболее известным мотивом гафизовских газелей. Стихотворение Гете «Блаженное томление» («Selige Sehnsucht») многократно переводилось на русский язык. Многозначная символика стихотворения была взята на вооружение символистами:
Sagt es niemand, nur den Weisen,
Weil die Menge gleich verh?hnet,
Das Lebend’ge will ich preisen
Das nach Flammentod sich sehnet.
(Goethe 1888: VI, 28)
Сама немецкая тема HP подсказывает Мандельштаму, через Гете, гафизовский образ. При этом поэт не просто переносит инокультурный образ на русскую поэтическую почву, а опирается на его обработку, уже существующую в русской поэзии. Среди наиболее известных импровизаций — «Мотылек и цветы» Жуковского (1980: I, 123–124)[286]. Один из современных подтекстов образа «моли — мотылька» — стихотворения Брюсова из сборника «Третья стража»: «Я — мотылек ночной…» (1973: I, 180–181) и «О да! Я темный мотылек» (там же: 187)[287]. У Мандельштама образ имеет не только подтекстуальную (Гете, Гафиз, Брюсов), но и контекстуальную почву. Отдаленно, метонимически «огонек полночный» связан со стихотворением, написанным за три месяца до HP, — «Увы, растаяла свеча…», перекликающимся с образом «веймарских свеч» из черновика HP. Образом свечи заканчивалось и первое «немецкое» стихотворение поэта — «Лютеранин»: «И в полдень матовый горим, как свечи». Таким образом, уже во втором стихе заданная в первом стихе тема спасительной гибели получает литературное обрамление, косвенно связанное с немецкой поэзией. Сгущая немецкие подтексты и их русские переложения и вариации, Мандельштам на интертекстуальном уровне реализует идею-метафору немецко-русской поэтической дружбы, центральную для HP.
«Противоречивость» находит свое выражение не только на идейно-образном, но и на синтаксическом уровне текста. Мандельштам себе противоречит логико-синтаксически. Деепричастный оборот «себя губя» с трудом сочетается со сравнением «как моль летит на огонек полночный». Логико-синтаксическая нестыковка продолжается в четвертом стихе — «За все, чем я обязан ей бессрочно»: нельзя уйти за что-то, можно уйти из-за чего-то; нестыковка происходит и на собственно семантическом уровне: уйти можно из-за несогласия, неприятия и т. д., но никак не из благодарности. По нашему мнению, Мандельштам идет на все это сознательно: логико-синтаксическая разобщенность высказывания призвана подчеркнуть трагизм ситуации лирического героя и противоречивость, артикулированную в первом стихе.
Черновой вариант HP проливает свет на генезис этих стихов: «Мне хочется воздать немецкой речи / За всё, чем я обязан ей бессрочно» (1995: 485). Все становится на свои места: не уйти, а воздать (благодарность), причем не русской речи, а немецкой. В определенном смысле «воздать немецкой речи» и значит «уйти из нашей речи». Но тогда меняется и адресат «бессрочной» благодарности: в черновиках им была немецкая поэзия, в беловом варианте — русская[288].
5 Есть между нами похвала без лести,
6 И дружба есть в упор, без фарисейства,
7 Поучимся ж серьезности и чести
8 На Западе у чуждого семейства.
Во второй строфе Мандельштам поясняет, за что он благодарен немецкому языку и литературе и зачем уходит из русской речи. Многозначно мандельштамовское «мы». На прономинальном уровне оно перекликается со словами отброшенного клейстовского эпиграфа: там такое же всеобъемлющее и одновременно частное, цеховое «мы» — «мы» всех читателей, всех друзей, всех поэтов, всех людей. Мандельштам ощущает себя заведомо включенным в «мы» Клейста. «Мы» Мандельштама, сменившее и расширившее самопротиворечащее «я» первой строфы, относится ко всем людям вообще и к конкретному поэтическому дружеству в частности. Мандельштам — губящий себя и противоречащий себе — не один, у него есть друзья и собратья.
«Похвала без лести» — похвала поэта поэтам — неотъемлемая часть той «бессрочной» благодарности, которую поэт призван выговорить, произнести, дать себе отчет, за что и кому он обязан своим поэтическим даром. Стихотворение написано в 1932 году — во времена «льстивого» воспевания власти, от которого своим уточнением («без лести») отгораживается Мандельштам. Его похвала не имеет целью угодить или усладить. Так, на вечере в редакции «Литературной газеты» Мандельштам назвал, по воспоминаниям Харджиева, поэтический «молодняк» «„чикагскими“ поэтами (американская рекламная „поэзия“)», то есть косвенно — воспевателями, поэтами, пишущими на заказ (цит. по: Тоддес / Чудакова / Чудаков 1987: 532). «Политизированное» прочтение HP легитимируется читательским восприятием современников. Так, Б. Эйхенбаум, выдвинув после HP тезис о «сверхсоциальности» последних стихов Мандельштама (то есть 1931–1932 годов), говорит о том, что «для поэзии высокого стиля», носителем которой является Мандельштам, «актуальное должно найти незлободневные выражения» (Эйхенбаум 1987: 448, прим. 4). Здесь же он говорит о «необходимости иносказания» (там же: прим. 1): иносказание в данном случае не конспиративная мера, а специфика жанра, специфика поэтики позднего Мандельштама. В той же самой речи о поэзии Мандельштама (1933) Эйхенбаум отметил, что «личная поэзия (лирика) стала почти запретной» (1987: 447, прим. 5). Мандельштам включает свое историко-литературное воспоминание в эту запретную «личную лирику». Немецкая образность становится у Мандельштама своего рода тематической внутренней эмиграцией и оппозицией. «Литературность» мандельштамовского воспоминания — минус-прием, но в отдельных местах гражданская полемика прорывается наружу.
Во внутритекстовом пространстве HP дружба «без фарисейства» не только дублирует и развивает «похвалу без лести», но и переносит, перемещает семантическое поле лицемерия на новый смысловой уровень: мандельштамовскому призыву сообщается при этом статус религиозного духовного искания-вопрошания. Поэтическая правда, которой лихорадочно доискивается Мандельштам, напрямую связывается с правдой высшей.
Противопоставление чести и фарисейства встречается в письмах вокруг горнфельдовского дела: «книжниками-фарисеями» Мандельштам называет сторонников бездушного буквализма (IV, 102), противопоставляя им (с оглядкой на свой переводческий и редакторский опыт) культуртрегерский творческо-адаптивный подход к переводу (Кацис 2002: 511). Продолжая мысль Л. Кациса (2002: 512), можно сказать, что литературную злость и личную обиду, накопившуюся по ходу горнфельдовских разбирательств, Мандельштам вылил в ядовитую «Четвертую прозу», а поиск и призывы к защите чести и писательской дружбы выразил в HP.
Мандельштам точно разграничивает похвалу и лесть. Лести и лицемерному косноязычию противопоставляется человеческая дружба (здесь Мандельштам мог иметь в виду обновившую его дружбу с Б. С. Кузиным) и дружба поэтическая — «в упор», дружба «с последней прямотой». Образ продолжает двусмысленно-оксюморонные фигуры первой строфы. Устойчивое выражение «стрелять в упор» придает мандельштамовскому высказыванию дополнительный драматизм: «в упор» в русском языке бывает выстрел, выстрел без промаха, наповал, выстрел врага, но не друга. С одной стороны, фразеологемой «в упор» продолжает развиваться тема собственной гибели: герою неминуемо грозит насильственная смерть, на которую он сам решается («себя губя»), С другой стороны, Мандельштам выворачивает выражение «стрелять в упор» наизнанку: роковой выстрел призван спасти его. Мотив пробуждения через смерть перекликается с мотивом летящей на огонек моли, а сама оксюморонность — с заявленным в первом стихе противоречием самому себе.
Выражение «в упор» встречается и в словосочетаниях «говорить в упор», «спрашивать в упор». Важным здесь вновь оказывается эпистолярный контекст травли двухлетней давности — черновик письма советским писателям (Кацис 2002: 511): «Я спрашиваю в упор: за кого вы меня принимали?» (IV, 125). Там Мандельштам «спрашивал в упор» своих гонителей, в HP, «себе противореча», — друзей. Выстрел-вопрошание «в упор» вызывает и фонетические ассоциации «упора» с «опорой». В письме к Н. Я. Мандельштам периода травли «опора» и «друзья» — противопоставлялись «всякой лжи и нечисти»: «Напиши мне только, как быть, помоги взять твердую линию, помоги уйти от всякой лжи и нечисти. Мне люди нужны, товарищи, как в Моск<овском> Комс<омольце>. Мы еще найдем друзей, найдем опору» (IV, 136). Через два месяца после этого письма «опора» и друг «в упор» были найдены в лице Б. С. Кузина, которому и посвящено HP.
Лести и фарисейству противопоставляется дружба. В HP Мандельштам поднимает весь образно-семантический пласт русско-немецкой дружбы, разработанный в рамках немецкой темы. Россия и Германия, «германский и славянский лён», русская и немецкая поэзия и история находятся в сложных дружественных отношениях; достаточно вспомнить «подругу рейнскую» из «Декабриста» и «упрямую подругу» из стихотворения «Когда на площадях и в тишине келейной…». Свою роль в выборе «немецкого» сыграла и наработанная в рамках переводов из Бартеля топика русско-немецкого братства. Русско-немецкая дружба — дружба воинственно-революционная. Для HP Мандельштам берет революционный потенциал немецкой темы, но обращает его против лжи постреволюционной сталинской действительности.
Топика «дружбы» отсылает напрямую к стихам Христиана Эвальда Клейста, вынесенным в эпиграф черновика. Обращение-призыв Клейста «Друг!» («Freund!») относится к любому потенциальному читателю, провиденциальному собеседнику, значит, и к самому Мандельштаму. У Клейста Мандельштам перенимает не только тему дружбы, но и саму тональность дружеского разговора, перекликающегося с доверительным тоном русско-немецкой встречи на Рейне в «Декабристе». Подспудно, на историко-литературном уровне, затрагивается и поэтологический план высказывания: воспевание дружбы (в первую очередь поэтической) — одна из главных тематических констант анакреонтики, представителем которой и является Клейст. Мандельштам обращается с призывом: «Поучимся ж серьезности и чести / На Западе у чуждого семейства». Искомая серьезность должна помочь дать отпор юродствующему лицедейству эпохи. Честь является противоположностью лести, с которой она зарифмована (семантически-контрастивная рифма). Честь и серьезность, которым нужно снова учиться, напрямую связаны с суровостью и мужеством — качествами, являющимися для поэта константами «немецкого».
Диагноз эпохи как лживой и льстивой, попирающей честь и человеческое достоинство писателя, имел под собой конкретное основание. В письмах вокруг горнфельдовского дела понятие чести — центральное. В своих гневных апелляциях Мандельштам обвинял «писательскую общественность» в том, что она «безнаказанно шельмует работу и честь писателя» (IV, 126). Поэт говорит о «бесчестнейших трюках» Федерации советских писателей и «лицемерной гнусности» «ханжеских речей» членов конфликтной комиссии (IV, 127). Происходящее Мандельштам характеризует как «трусость, ложь, подхалимство» и призывает товарищей «спасти честь свою (курсив Мандельштама. — Г.К.), честь литературы» (IV, 121). Сходное противопоставление лести, лжи и чести — в HP. За год до этого уже было сказано:
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей, —
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
(«За гремучую доблесть грядущих веков…», III, 46)
Поэта, по определению Мандельштама, лишили не только «чаши на пире отцов»[289], то есть прервали, разорвали его связь с традицией, лишили не только «веселья», то есть той эллинско-христианской «радости игры», о которой писалось в стихотворении «Когда на площадях и в тишине келейной…», но и чести. Мандельштамовский «пламенный» Ламарк из стихотворения «Ламарк» — «за честь природы фехтовальщик» (III, 61). Бесчестье грозит самому языку, самой поэзии. Об утрате современным советским сознанием понятия чести и самой чести Мандельштам уже писал в «Египетской марке»[290]:
«Пропала крупиночка: гомеопатическое драже, крошечная доза холодного белого вещества… В те отдаленные времена, когда применялась дуэль-кукушка, состоявшая в том, что противники в темной комнате бьют из пистолетов в горки с посудой, в чернильницы и в фамильные холсты, — эта дробиночка именовалась честью» («Египетская марка», II, 483).
Проблематика чести — из XVIII–XIX веков, в которых укоренен Мандельштам[291]. За опытом личного поэтического бесстрашия поэт обращается к любимой эпохе. В «Египетской марке», заговорив о чести, он вспоминает эпоху дуэлей. Та же ассоциативная схема и в HP. С HP приведенный отрывок из «Египетской марки» связывает и мотив выстрела — пробуждающего и спасающего честь. В образе дуэли-кукушки присутствует и мотив гадания о судьбе, ожидания рока, генетически связанный с мотивом гадания-предложения в стихотворениях 1917 года, имеющих решающее значение для HP.
Тот факт, что честь в черновом сонете рифмовалась с Клейстом (Simonek 1994а: 69), подчеркивает ключевой характер образа Клейста для идейного строя Н Р. Героический образ Клейста являлся своего рода примером, прототипом «честного» поведения. Укажем и на фонетическое и семантическое родство рифм лести-чести и фарисейства-семейства. В предшествовавшем HP стихотворении «Христиан Клейст» восьмой стих звучал иначе: «У стихотворца Христиана Клейста…». В рифменной позиции случай Клейста противостоял фарисейству. Но в окончательной редакции Мандельштам расширяет семантическое пространство своего послания. Христиан Клейст — часть «чуждого семейства», он теперь лишь один из тех, у кого поэт призывает учиться. Знаменателен выбор слов: «чуждое семейство» — межлитературные, межкультурные отношения — отношения семейные, родственные, наследственные. В «Заметках о Шенье» Мандельштам замечает:
«…в поэзии разрушаются грани национального, и стихия одного языка перекликается с другой через головы пространства и времени, ибо все языки связаны братским союзом, утверждающимся на свободе и домашности каждого, и внутри этой свободы братски родственны и по-домашнему аукаются» («Заметки о Шенье», II, 282).
Грани национального разрушаются именно в поэзии, то есть в искусстве, которое принято считать самым национальным и потому самым непереводимым. Столпами «братского союза» национальных поэзий являются «свобода и домашность». Поэтому Мандельштам и призывает учиться у западной поэзии. Контекстуальные ходы неслучайно уводят к А. Шенье, роль которого мы обговаривали в рамках разговора об оппозиции романтизм — классицизм. В центральном мотиве HP — мотиве выхода из родного языка в чужой важен момент исхода, связанный с мандельштамовским пониманием поэтического пути Шенье, с судьбой которого поэт сравнивает свой путь: «Поэтический путь Шенье, — это уход, почти бегство от „великих принципов“ (Просвещения. — Г.К.) к живой воде поэзии» (II, 277). Так и в HP поэт бежит от навязываемых ему новых идеологических и поэтологических принципов к «живой воде поэзии».
Почему же лирический герой HP покидает родное, которому он так благодарен? Ответ на этот вопрос можно найти в раннем эссе Мандельштама о Чаадаеве, который, как и лирический герой HP, сознательно покидает «родное»: «У России нашелся для Чаадаева только один дар: нравственная свобода, свобода выбора… Чаадаев принял ее… и пошел в Рим» (I, 200). Россия дает свободу выбора, пусть даже это и будет выбор чужого. Мандельштамовский Чаадаев направляется за идеей единства «в Рим», герой HP — в культурно-поэтический мир XVIII–XIX веков (то есть в эпоху самого Чаадаева)[292]. Во второй строфе дается мотивация ухода: уйти, чтобы научиться. Это не просто уход, это уход с целью возвращения: «Чаадаев был первым русским, в самом деле, идейно, побывавшим на Западе и нашедшим дорогу обратно» (I, 200)[293]. В определенном смысле уход (из своего в чужое) предполагает возвращение. Возвращение для Мандельштама — не только предпосылка и перспектива ухода, но и его содержание и движущая сила.
Императив ухода на Запад впервые прозвучал у Мандельштама в связи с Чаадаевым в 1914 году:
«Все те свойства, которых была лишена русская жизнь, о которых она даже не подозревала, как нарочно соединялись в личности Чаадаева: огромная внутренняя дисциплина, высокий интеллектуализм, нравственная архитектоника и холод маски, медали, которым окружает себя человек, сознавая, что в веках он — только форма, и заранее подготовляя слепок для своего бессмертия. <…> Идея организовала его личность, не только ум, дала этой личности строй, архитектуру, подчинила ее себе всю без остатка и, в награду за абсолютное подчинение, подарила ей абсолютную свободу» («Петр Чаадаев», I, 195).
Качества личности Чаадаева перекликаются с серьезностью и честью, которым призывает учиться Мандельштам. Это сформулированное в чаадаевском дискурсе признание-кредо раннего Мандельштама приобретает новую актуальность в начале 1930-х годов. В статье «Жак родился и умер!» в контексте разговора о деградации русской переводной литературы поэт в 1926 году заметил, что «взыскательной и строгой сестрой должна подойти русская литература к литературе Запада и… выбрать хлеб среди камней» (II, 446). Это высказывание косвенно соотносимо и с мотивом ухода на Запад: надо выбирать в европейской литературе то, что станет событием в русской культуре. В случае с HP это немецкая литература XVIII–XIX веков.
Призыв учиться «на Западе, у чуждого семейства» перекликается с характеристиками Тютчева (постоянного проводника «немецкого» в творчестве Мандельштама) и Карамзина (источника информации о Клейсте) в «Пшенице человеческой»: и Тютчев, и Карамзин «чувствовали почву Европы» (II, 251). Так, на интертекстуальном уровне Мандельштам вписывает паломничество своего героя («Мандельштама») в топику ухода на Запад (Карамзин, Чаадаев, Тютчев). Учиться на Западе, по Мандельштаму, — один из конструктивных принципов русской культуры. Сам призыв — для тогдашнего официозного пафоса самодостаточности (построение социализма в отдельно взятой стране и т. д.) — крамольный, еретический[294].